Я, как заклинание, произносил слова: «Вот вырасту большим!» Но по-настоящему «большим» я не успел вырасти — обрушилась война. 22 июня 1941 года мне не хватало двух недель до семнадцати лет.
Помню, ликующая луна освещала искалеченный Сталинград. Черные, выщербленные трубы, как мрачные памятники исчезнувшего в глубине веков безвестного народа, поднимались над пепелищами.
Под обрывистыми берегами жалкой речонки Царицы валялись скованные морозом трупы: изломанные тела, торчащие вверх ноги, скрюченные судорогой кисти рук, и все это переплетено…
Не один этот город разрушен, не одну только речку Царицу завалили трупами. Но не может быть, чтоб за несчастьями следовали несчастья, горе сменялось горем.
Если бы перешагнуть в будущее! Если б знать, что впереди у тебя много, много лет… Но кто может это пообещать?..
Летом 1943 года на Харьковщине, за селом Циркуны, мина, ударившись в дорогу, сбросила меня на землю, раздробила бедро осколком.
Тихон Бабкин, мой друг со времени отступления от Калача, и молоденький солдат из вновь прибывших Рахмайтуллин дотащили меня на плащ-палатке до сан-роты.
Опираясь на палку, я вернулся домой с вновь приобретенной житейской мудростью, которая заключалась в том, что я умел собрать и разобрать затвор винтовки, выкопать окоп, срастить концы перебитого кабеля, дежурить v телефона, выкрикивая: «Резеда! Резеда! Я Одуванчик!»
Теперь ремесло солдата было ненужно. Но чем-то надо все-таки заниматься. Я стал преподавателем физкультуры в той школе, где сам три года назад сидел за партой.
Я выводил учеников в наш низенький и тесный спортзал, заставлял подтягиваться на турнике, лазать по канату, выполнять нехитрые упражнения на брусьях. Но такое занятие не могло стать смыслом всей моей жизни.
Кем быть? Этот вопрос превратился в постоянное проклятие. Кем быть, за что взяться? Мучайся, бросайся из стороны в сторону, терзай самого себя, но ищи, ищи и ищи! Будущее уже перестало быть мечтой, его пора было начинать.
Я был растерян. Да, растерян.
Вопрос «кем быть?» никогда не волновал ни моих учителей, ни моих родителей, ни меня самого. Всем, в том числе и мне, казалось, что он сам как-то решится, он нечто далекое и туманное, о котором незачем заранее беспокоиться.
Теперь этот вопрос застал меня врасплох. Надо решать, нечего рассчитывать на чью-то поддержку, на выручку со стороны.
В каком деле я принесу больше пользы, что я люблю, чему отдать свои силы?
С пристрастием допрашивая себя, я сделал открытие.
О любом знакомом я мог сказать что-то определенное: наш сосед Сергей Артамонович добр от природы, простосердечен, имеет такие-то привычки, а Яков Пермяков, мой одногодок, отличается тем-то. Хорошо ли, плохо, а я всех мог оценить. Всех, кроме себя. Оказывается, самый непонятный для меня человек — я сам. Кто я таков? Что из себя представляю?
Я люблю читать книги, очень люблю Толстого и меньше Достоевского, но не прочь полакомиться и Конан-Дойлем. Когда-то любил уроки истории, но теперь, убей, не вспомню, в какие годы жил Иван Калита. Что еще сказать о себе? Не очень-то отчетливая характеристика.
Единственное, чем отличался я от других, — если не умением, то желанием рисовать. В школьные годы я всегда украшал стенгазету, расписывал декорации к спектаклям художественной самодеятельности, даже почитался в нашем городке как общепризнанный талант.
После возвращения из армии для районного Дома культуры сделал большой плакат-картину: русский, китаец и негр под красным знаменем. В райисполкоме мне поручили к Первому мая украсить трибуну, возле которой проходили митинги. И я по фотографии с известной мухинской скульптуры вырезал из фанеры и раскрасил рабочего и колхозницу, поднимающих вверх серп и молот.
Наш неказистый городок со своей единственной мощенной булыжником улицей, разнокалиберными домишками, тощими палисадничками и обширными огородами, покрывающимися летом дремучей картофельной ботвой, был окружен заливными лугами, веселыми березовыми перелесками и мрачными еловыми чащами.
Весной опушки хвойных лесов кажутся высеченными из темного камня, а березовые рощицы настолько прозрачны, что по ночам низко висящие над землей звезды пронзают насквозь их толщу. Бронзовое сияние сосновых стволов, молочная пена цветущей черемухи — все вызывало могучую своим постоянством радость. Она копилась, она распирала меня, заставляла чувствовать себя чрезмерно богатым.
Такое богатство носить одному было непосильно, хотелось с кем-то поделиться. Тем более что делиться радостью — это не значит отрывать ее от себя.
Кому довериться? С кем поделиться?
Но поделиться, оказывается, почти невозможно. Попробуй-ка рассказать знакомым, что тебя удивил застоявшийся над болотом туман, в котором утонула раскаленная луна. Сообщи, что сырой, пропитанный прелыми, тинистыми запахами туман не зашипел, а мягко и нежно осветился, словно всосал в себя лунный свет. На тебя наверняка поглядят с подозрением: «Не рехнулся ли парень?.. Тоже сказал: туман видел, а кто не видывал такое чудо?»
Я целыми днями просиживал с альбомом и дешевыми акварельными красками.
Глинистый обрыв, тускло горящий на алом вечернем закате… Плотные кусты шиповника, пробитые белым, как выветренная кость, стволом молодой березки… Осевшая от старости черная банька и могучая крапива, нежно укрывающая ее трухлявые углы… Тысячи глаз смотрели на эту баньку, тысячи людей проходили мимо нее — никто не оценил, никто по-настоящему не приметил. А я увидел! Я оценил! Я украл у природы частичку красоты. Это ли не счастье?
Но увлечение живописью все чаще и чаще сменялось тревогой. Fie зря ли теряю время? Стать художником — это заманчиво, это дерзко, но мало ли таких, как я, провинциальных «гениев» мечтает прорваться в высокий мир настоящего искусства!
Областной институт сельского хозяйства объявил прием. В училище речного флота с десятилеткой принимают без экзаменов. Есть еще пединститут, есть институт лесного хозяйства. Можно, кажется, выбрать.
В газете я натолкнулся на объявление: «Государственный институт кинематографии объявляет прием студентов…» В числе других факультетов в этом объявлении был указан и художественный факультет.
Я отобрал пять акварелей. Затянутое осокой озерцо с затонувшей лодкой, опушка леса с березовыми стволами, на крутом холме банька с прогнутой крышей, берег речки, где женщина в красной кофте полощет белье… Долго сомневался в одной работе. Она изображала выгон, куда гоняли коз густоборовские хозяйки. Рыжая, вытоптанная трава и развалившаяся изгородь с торчащими жердями — вот и все, если не считать серого неба. Ничего особенного, скучная картина… Но я послал и ее.
Вызов пришел через месяц.
Опустевший трамвай вынес меня на окраину Москвы и, погромыхивая, укатил дальше.
В переполненном, тесном городе есть свои пустыни. В сорок пятом году такой пустыней была площадь Сельскохозяйственной выставки, самая обширная площадь города. За высокими стенами во дворцах-павильонах обитали какие-то немногочисленные хозяйственные организации. Широкие — воплощенное гостеприимство — двери были наглухо закрыты уже много лет.
После городской толкучки я словно попал в спящее царство. Ни одного человека кругом. На асфальтовой глади, освещенной косыми лучами заходящего солнца, стоят лишь фонарные столбы. Прогремел за спиной еще один трамвай. Прижимаясь к краю площадки, словно страшась ее обширной пустоты, проскочил одинокий грузовичок.
А хозяином площади, выше столбов с фонарями, выше далеких стен — крутых берегов асфальтового озера, — выше всего, что есть поблизости, поднимается сверкающий памятник. Гигантский рабочий и гигантская колхозница вскидывают серп и молот в вечернее городское небо.
Старые мои знакомые! Первые из знакомых, кого встретил я в Москве!
Я долго сидел на чемодане, отдыхал, жадно глядел.
Огромная площадь. Безлюдье. Прочно вросший в асфальт каменный постамент. На нем — неистово ринувшиеся вперед два гиганта. Их освещает заходящее солнце. Густыми красными отблесками сверкает измятая сталь. Рвутся с каменного постамента великаны, не могут сорваться.