На высоком берегу, владычествуя над рекой, над лугами, обставленными стожками сена, над деревней Горкой, стоят рядом две деревянные церкви.
Одна — величественная развалина — вскинула к серому небу свой позеленевший от непогод шатер. Купола ее покосились, тес ободран с боков, и все же она красива. Бывает, что дряхлость сама по себе живописна. Художники находят больше поэзии в какой-нибудь покосившейся избенке, чем в новом, только что из-под молотка доме. Но эта церковь красива не своим обветшанием. Напротив, обветшание мешает увидеть ее внутреннее благородство, покосившиеся купола нарушают скупую простоту возносящихся вверх линий. Церковь красива сама по себе — ничего лишнего, никаких затейливых украшений, все просто. Могучий сруб венчается шатром, над входом — второй шатер, поменьше, и все это устремлено вверх; место, где стоит эта церковь, — высокий берег — подчеркивает устремление. Древнее сооружение было прекрасно в молодости, оно остается красивым и сейчас, перед своей смертью.
Вторая церковь построена совсем недавно, быть может в начале нашего века. Она приземиста, пузата, как купеческий сундук, ее убожество не спасают резные наличники на окнах.
Я разглядываю их и стараюсь разгадать загадку: почему более древние сооружения, как правило, построены с большим вкусом?
Уж не потому ли, что архитектор-самородок древней церкви имел перед собой меньше образчиков строительства, волей-неволей ему приходилось полагаться больше на самого себя, чем на готовый пример, доверяться не чужому, а собственному вкусу?
Такая самостоятельность неизбежно заставляла творчески думать. У архитектора же поздней церкви было уже много примеров церковного зодчества, имелись какие-то всеми признанные каноны. В своей работе он полагался не столько на самостоятельные поиски, сколько на чужие, вошедшие в жизнь стандарты. По стандарту действовать куда проще, но где появляется стандарт, там всегда умирает творчество.
Две церкви стоят на берегу. Одну строили вдохновенные художники, другую — подрядчики. Одна — произведение искусства, вторая — ширпотреб.
Юра Коринец клятвенно пообещал накормить нас тройной ухой. Пообещал на вторую минуту нашего знакомства, в тот момент, когда раскрывал перед нами сокровища своего мешка. Тройную уху, не что-либо! Она готовится так: накладывают полный котелок рыбы, заливают водой, основательно варят, потом процеживают, сваренную рыбу — в сторону, в навар кладется новая порция рыбы, снова варится, снова процеживается, и уж только на третий раз рыба остается в ухе. Должно быть, это очень вкусно. Должно быть… Мы тройной ухи так и не попробовали.
На берегу Свиди мы разожгли костер и под накрапывающим дождичком ели обычную, густую, одинарную уху, разумеется сваренную Юрием Коринцем, заправленную по всем правилам кулинарного искусства луком, лавровым листом и перцем. Ели, похваливали и вспоминали, где и как клюнул язь, каким способом вытянули первую щуку…
Веселая была минута, когда эту щуку подвели к лодке. В хозяйстве Юрия Коринца не было одной рыболовецкой снасти — подсачника. Щука могла сорваться. И тут Юрий стащил с головы свою соломенную шляпу, стал ею подчаливать под рвавшуюся рыбу.
Щуку выкинули в лодку. Юрий невозмутимо водрузил мокрую шляпу на голову, а я и Борис лежали на дне лодки и хохотали… Шляпой! Щуку! Что там шляпа, Юра готов был сорвать с себя голову, чтобы не упустить улов.
Для энтузиаста-рыбака Юрия Коринца Свидь оказалась счастливым местом — каждый день и утром и вечером улов: щуки, язи, подлещики. В дальнейшем удача решительно отвернулась от Юрия. Даже легендарное Кенозеро не оправдало его надежд.
Теплый августовский вечер, река — черное стекло, ни малейшего ветерка, а в неподвижном воздухе кружит яростная метель. Да, метель! Наша лодка идет в шести шагах от берега, а за суматошным вихрем белых хлопьев не видно кустов.
Белая метель безмолвна, ни завываний, ни свиста, только на всю реку разносится скрип уключин да осторожный плеск наших весел. Боря поднимает весла, и мы вслушиваемся… Нет, не совсем безмолвна метель. Вечер насыщен робким шумом, словно где-то далеко-далеко бьет ожесточенно по траве сильный ливень. Этот шум создается миллионами бесплотных крылышек. Белые хлопья, густо кружащиеся над рекой, — крохотные мотыльки.
Их называют в народе по-разному: однодневки, поденки, липки, липучки… Однодневки потому, что такой мотылек живет всего один день, липка же потому, что, умирая, он садится на все, что ни подвернется, как бы липнет в предсмертной усталости.
Тысячи тысяч, бесчисленные миллионы, живой ураган! Тревожен чуть слышный его шорох, что-то таинственное, напряженное и в то же время унылое, все на одной ноте — не сильнее, не тише. Минуту-другую мы слушаем, и нам становится не по себе. Необъятная туча живых существ! Их жизнь проходит сейчас, на наших глазах, в эти самые минуты. Все они вылетели, чтобы зачать новое потомство, и умереть сразу, без промедления. Жизнь и смерть сошлись вплотную. Жизнь и смерть переплелись в один неистовый клубок. Что, если б эти однодневки свои примитивные чувства могли выражать в примитивных криках? Вопли самозабвенной радости и вопли предсмертного ужаса стояли б тогда над рекой. Только ликующая радость и только ужас — среднего бы не существовало!
Но немы однодневки, белая метель лишь едва слышно шелестит. Борис опускает весла, и скрип уключин в этой тишине кажется громким стоном.
Мы скользим по воде среди пляшущих хлопьев, взмах за взмахом продвигаемся дальше и дальше, но живой метели нет конца. Клокочет она, неистовствует, а на черную воду реки, на дно лодки, на нашу одежду, на наши волосы падают мертвые однодневки, те, чей мгновенный век кончился. Пепел оседает на нас, потухший пепел жизни!
Проспали пароход. Старый добрый «Никитин» ушел без нас. Что же, приходится добираться пешком до тракта, а это километров двадцать пять, если не все тридцать.
Шли все время напористо, словно кто подгонял нас, привалы делали скупые: присядем, поотмахиваемся от комаров — и дальше в путь. Вперед, только вперед, ни минуты промедления!
Подходим к мосту. Он новый, бревна не успели потемнеть, еще валяется щепа. Под мостом небольшая речка, обросшая кустами, переполненная до краев темной, таинственной лесной водой. Солнце не проникает до дна, в рыжей воде кой-где просвечивается обомшелое ржавое бревно — жалкий остаток старого моста, обрушившегося в реку. Под нависшими кустами, в тени лежат матовые листья кувшинок, словно врезанные в гладь воды.
Мы, не сговариваясь, как по команде, сбрасываем с плеч мешки. Привал?.. Если и привал, то не обычный. Нам вдруг становится очевидной вся нелепость нашего напористого марша. Куда мы спешим? Зачем торопимся? Или надеемся найти впереди что-то более прекрасное, чем эта тихая, с кувшиночными заводьями речка? Нет, лучше не бывает. Может, встретится точно такое же место, но никак не лучше.
И каждый из нас испытывает редчайшее ощущение беспредельной свободы. Весь мир вдруг становится простым и ясным: есть солнце, есть таинственная вода, синее небо, кусты, наклонившиеся к воде, стена леса, из-за которой мы вынырнули сюда… Этот мир дружелюбен к нам, ласков с нами: солнце пригревает, вода и зелень успокаивают. Всяческие заботы — как добраться до тракта, не пропустить автобус или поймать машину — теперь кажутся нам глупыми и ненужными. Ну, прозеваем автобус, не будет машин, ну и что ж? Позднее на день окажемся в каргопольском Доме крестьянина с его сомнительным казенным уютом. Дом крестьянина променять на эту речку?
Мы ни о чем не говорим друг с другом. Зачем, когда каждый из нас испытывает одно и то же. Мы просто наслаждаемся. Я стаскиваю сапоги и млею от удовольствия, когда нагретые солнцем бревна отдают босым ногам свое тепло. Борис во весь свой завидный рост растянулся на животе поперек моста, глядит в воду и время от времени со вкусом сплевывает. Коринец уже спустил в черную воду крючок, ест поплавок завороженным взглядом. Он вытягивает крохотную рыбешку, критически рассматривает ее, нелестно обзывает и бросает обратно. Не по нему добыча, он признает только крупную дичь.