А ручеек с виду невинен — низенькие топкие берега в осоке, кой-где от несильного течения покачивается лист кувшинки, кусты полощут свои ветки в воде, ни рыбьего всплеска, ни бурления — пустыня, да и только.
Мне надоедает махать удочкой на одном месте, но и боязно покидать его: вдруг да следующая заводь окажется не такой удачливой? Мои друзья ушли вперед, они молчат, они заняты, они углублены в дело.
Как много времени уходит на то, чтобы надеть всех окуней, трепещущих под моими ногами, на длинный ивовый прут. Я поднимаю свой улов, рука ощущает благодатную тяжесть. Килограмм? Нет, пожалуй, поболее.
Делаю несколько шагов вперед, опускаю крючок… Окунек за окуньком, без промедления! Удача! Если сорвавшаяся с крючка рыбешка падает под ноги, я не поднимаю ее, не удостаиваю взглядом, не поправляю червя — некогда и незачем, все равно через секунду забьется на лесе новый окунь. Страсть и жадность охватывают меня — жадность к добыче, жадность к времени, каждая секунда на счету. Я уже не рыбак, я заготовитель.
Солнце спустилось за деревья. Тиха и непроницаемо равнодушна поверхность узенького ручейка. А под его покойной гладью, знаю, идет ожесточенная драка за вымоченный огрызок червя. Побеждает в этой драке сильнейший, его-то я и вытаскиваю на воздух.
У меня уже две увесистые связки окуней, возле ног выплясывают кандидаты на третью… Не одна уха, а пять, шесть только у меня одного, ухой бы я теперь в состоянии накормить целый взвод, роту солдат. Зачем мне столько рыбы? Но я ловлю, я отмахиваюсь от всех сомнений, я никак не могу насытиться ощущением трепещущей добычи на тонкой леске.
Солнце совсем село. Из лесной чащи на полянку неприметно ползет темнота. Серый туман цепляется за жесткую щетину лесного лужка, с мягким коварством обнимает тощий стожок сена. Тишина, птицы перестали шевелиться в кустах. А окуньки продолжают все так же неистово драться за драгоценный огрызок вылинявшего червяка, насаженного на грубый ржавый крючок.
Всему есть предел. Моя ненасытность проходит. Все с большим и большим равнодушием я таскаю рыбешек. Не пора ли закругляться?.. Слышу голоса товарищей, тоже уже пресыщенных ловлей. Баста!
Увешанные рыбой, мы двигаемся к Тесовому озеру следом за Иваном Васильевичем. Тропинка идет по трясине, то одна, то другая нога проваливается, мы никак не можем управиться с ними, а Иван Васильевич уже далеко впереди. Для него и трясина не трясина, идет, как Христос, — по воде, яко по суху.
У озера мы встречаем Юру Коринца. Он с тихой грустью взирает на наши связки. Весь вечер он старательно бросал в озеро блесну, вожделенно ждал щуку, но клюнул такой же, как наши, крохотный окунек, причем один-единственный. Юра грустен, а мы торжествуем — поделом, наказана гордыня.
Иван Васильевич во всей красе. Мы еще не успели ступить на сухое место, а у него уже вовсю трещал костер, висели котелки с водой, возвышалась куча дров, в маленькой рубленой избушке топилась каменка, густой дым полз из распахнутых дверей, из-под крыши, изо всех щелей. А сам Иван Васильевич залез в чащу и рубит сухую сосну, во все горло распевает песни, за содержание которых, ей-ей, не похвалил бы его покойный отец, строгий блюститель нравственности.
— Берегись!.. — кричит он весело, и сосна, ломая ветви деревьев, рушится на землю.
Перед порогом дымной избушки, как скатерть, разложен широченный кусок бересты. Иван Васильевич приказал нам сваливать на него рыбу.
— Я, дружочки, буду чистить ее, а вы мойте.
Как! Всю чистить?! С такой кучей мелкой рыбы можно провозиться до утра. Но и в этом Иван Васильевич мастер. Он чистит без ножа. Берет в руки окунька, одно движение большим пальцем, и окунек уже без внутренностей… Мы перемываем рыбу вчетвером, торопимся, до крови накалываем руки об острые иглы плавников, но не можем поспеть за Иваном Васильевичем. Он вычистил рыбу, влез в еще заполненную дымом избушку, кашляет там, ворчит, что-то перебирает.
Вот когда можно бы сварить тройную уху! Что там тройную, рыбы хватило бы на десятикратную! Но Иван Васильевич резонно советует:
— Бросьте, ребята, мудрить! Без того будет такая уха, что зубы проглотите. — Критически смотрит на кучу рыбы и хмыкает: — Стоило из-за этого сюда тащиться. Под домом надергали бы не меньше.
И уха действительно получилась редкостная. Мы едим, обжигаемся, не можем нахвалиться и, не сумев ее осилить, отваливаемся от котелков. Потом осоловелые сидим у костра, крутим махорочные цигарки, беседуем.
Над нами подслеповатые звезды северного неба, тесно, с трех сторон, обступил глухой лес. Застывшая вода озера, облитая луной, кажется маслянисто-густой. Пахнет илом и свежей рыбой. Ожесточенно гудят комары над головами, но, шалишь, ни один не садится на нас, ни один не смеет укусить. Мы все намазаны благословенной жидкостью из заветного пузырька, припасенного Юрой Коринцем. Отдых для тела, блаженный отдых для души.
— Я, дружочки мои, во всех этих леших да разную лесную нечисть не верю, — рассказывает нам Иван Васильевич. — Сколько ночей провел в лесу, где только ни бродил, в какую глушь ни забирался, а не видел ни леших там, ни водяных. Бабьи россказни…
Лес для Ивана Васильевича — его дом, его родное место, знакомое до потайного писка мелкой зверушки. Слишком реален этот мир, чтобы можно было предположить, что в нем существует кто-то непостижимый, кроме лосей, медведей и прочей охотничьей живности. Но это не значит, что Иван Васильевич застрахован от всяческих суеверий. Быть может, он верит в бога? Нет, этого мы не заметили в нем. Вряд ли за всю свою жизнь он когда-либо всерьез думал о существовании бога. Он верит в другое — в заговоры, искренне верит в колдовство!
— Сам на себе испытал, ребята… Случись с кем другим, век бы не поверил, в глаза бы плюнул за такие байки. А дело было… Как-то раз вез я на лодке трех медведей, и подсел ко мне парень. Кто он таков, даже толком и не знаю. Он-то и напустил на меня порчу…
— Как так?
— Как?.. Это, видать, дружочек мой, только ему ведомо.
— Что за порча? Заболел, что ли?
— Заболеть не заболел, а вроде того. Хожу я на охоту, а как ни, выстрелю — все мимо. Как ни прицелюсь — у меня, дружочки, глаз твердый, — ну, прицелюсь точнехонько, а выстрелю — зверь уходит. Три месяца, почитай, такая напасть тянется. Ноги не носят, ружье на плече кажется пудовым, весь белый свет не мил. Батя-покойничек, до чего славный был человек, век не забуду его слов, говорит мне: «Ничего, Ванюха, не печалуйся, бывает в жизни всякое, еще пойдет к тебе удача…» Так вот, дружочки мои, мучился и мучился да и подумал: «Дай обращусь к Ивану Александровичу». Иван-то свояком мне приходился, и слыхал я краем уха про него, что мозгует он в таком деле, слово, что ли, какое знает… Прихожу к нему: так и так, Иван, день и ночь в лесу гнию, а удачи нет, на обувку себе заработать ружьем не могу. Достает он, ребятки мои милые, стакан, воды в него наливает, показывает мне: гляди, мол, кто на тебя беду наслал. Я как глянул в стакан… Ну как не узнать! Тот парень, что со мной в лодке был. Трех медведей еще тогда вез…
— Как же ты увидел? Где?
— Да в стакане же и увидел, в воде-то. Сидит там, словно живой. Он самый, я его, стервеца, сразу распознал… Иван просит: «Скидывай-де рубаху, ту, которую на теле носишь, и идем на пожню…» Пришли мы к стожку. Ночь темноватая, но видно все же. «Стой здесь, — говорит, — да по сторонам не оглядывайся». Ушел куда-то за стожок, потом вертается без рубахи. «Все, — сказывает, — схоронил я в землю твою рубаху…» А я гляжу на него, и холодно стало: верите ли, лицо у него черное-пречерное, прямо как жуковое, руки трясутся, голос срывается… «Снят, — говорит, — наговор, вместе с рубахой снят. Рубаху ту никто не найдет…» Уже к деревне иду, ног под собой не чую. Легкие ноги, сами идут. А потом как вышел я в лес, кто ни подвернется — как выстрелю, так намертво. Пошла добыча… Объясните, чего бы это было? Говорят, в науке есть… Как это называется? Слышал да запамятовал…