— Да уж не обидел создатель, — скромно ответил Еремей Фокич.
На том, может быть, и порешили бы, но молчавший до этого Сытько несмело произнес:
— Навряд ли, Ваня, хитрость та получится: Яшка непьющий, а коль и напоите его силой, он завтра проспится и свое гнуть опять начнет.
— Что-то не пойму я тебя, ми-ли-цио-нер, — медленно, врастяжку сказал Трифоновский. — Ты что, смерти своего товарища хочешь? А ведь Яшка мой дружок был и подлости мне никакой не сделал, и чтоб, значит, я его своими руками, а ты в стороне? А потом, может, и меня так же продашь?
Максим Фомич не мог произнести ни слова, завороженный холодно застывшими глазами Трифоновского, а церковный староста заторопился:
— Пойду я, сынки, вы уж тут без меня… Пойду Мишаню травкой попою, бог даст завтра-послезавтра и подымется… В травке-то земной великая сила.
— Ну да ладно, — продолжил Ваня, не обращая внимания на бормотание старика хозяина, — час твой, видно, еще не пришел. Ступай и задержи своих барбосов насколько можешь, а мы пока подумаем, что дальше делать.
Сытько выскочил из дома, а Трифоновский уткнулся взглядом в деревянный стол, уставленный бутылками, стаканами и тарелками.
За стеной в соседней комнате слышались невнятные голоса, они то затихали, то набирали силу, словно споря о чем-то. «Жужжат, жужжат, как жуки, с озлоблением подумал Ваня. — Все чего-то копаются, ищут, выискивают и не догадываются, что ищут-то в дерьме! И все мы — дерьмо! И ведь живем зачем-то! Кто знает, зачем? Никто!.. Нет, пожалуй, Яшка знает. Надо у него спросить. И спрошу!»
И эта мысль показалась ему сейчас самой важной и значительной. Он громко крикнул своих людей и приказал «аккуратно взять» Тимонина.
— Но чтоб без шума и ни один волос с головы не упал!
Те понимающе кивнули.
22
Город не хотел просыпаться. Не хрипели фабричные гудки, не шелестели сиплыми ото сна голосами улицы и переулки, не тонули в рассветном сумраке шаги сотен ног. Никто не спешил на смену.
Никанор Дмитриевич, тревожно взволнованный, вышел на улицу. Воздух был свеж, душист и мягок. Кукушкин зябко передернул плечами, но возвращаться, чтобы накинуть пальто, не хотелось. «Заткнули попы за пояс!» — поморщился Кукушкин, прислушиваясь к тишине. Два маленьких окна наполовину вросшего в землю дома следили за уходящим хозяином подслеповато и грустно, как старый, выбившийся из сил дворовый пес.
Сколько лет мечтал об этом доме отец Кукушкина. В то время некоторым улыбалась судьба, они строились. Через три-четыре года за забором шелестел сад, цвел огород, мычала и кудахтала живность. Фабричные превращались в полурабочих-полукрестьян.
Решил строиться и Дмитрий Никанорович Кукушкин. Едва сводя концы с концами, он копил по копейке, держал семью впроголодь, сам иссыхал на глазах.
«Изведешься совсем, — говорила ему жена. — Пошто нам дом, коли помрешь!» — «Ничего, — отвечал, — сдюжим. В казарме что за жизнь, могила краше нашей конурушки! А дом построим — сами себе хозяева! Тогда, бог даст, подлечусь».
Он заходился в кашле, отплевываясь кровью, и надежда жухла, как трава под октябрьскими заморозками. Отдышавшись-отлежавшись, Кукушкин успокаивался, забывался — и продолжал копить. И построился.
Дом получился приземистый и неказистый. Но все-таки это был свой дом! Без клопов, без бурлящих днем и ночью коридоров, с забором, воротами и синими наличниками.
Сияли от счастья отравленный ядовитыми парами красильщик Дмитрий Никанорович и полуоглохшая ткачиха Полина Матвеевна.
Прошло новоселье, и Кукушкин остался один на один с новыми заботами и старыми болезнями, маленькими выгодами и огромными долгами.
До полного изнеможения бился с ними Дмитрий Никанорович, но пришел срок выплаты долгов, бросился он в ноги к хозяину: «Не погуби, батюшка Тимофей Силыч, смилуйся!».
«Что ты, голубчик, побойся бога, — усовестил Лузгин. — Или мы супостаты, или ты у меня на фабрике, почитай, двадцать годков не оттрубил! Потерплю еще годок… А ты сына на фабрику приводи, хватит ему по улицам без толку гонять… Сколько ему? Десять! А ты говоришь „малой“. Не малой, самый аккурат. Кличут-то как? Никанором? В честь деда, что ли? Ладно, ступай да сына приводи, дело я ему подберу подходящее…»
Задохнулся в долгах Дмитрий Никанорович. Вскорости пришла очередь Полины Матвеевны. Никанор познакомился с удивительными людьми, пошел другой, не отцовой дорогой.
Теперь Никанор Дмитриевич считал себя опытным и закаленным большевиком, знающим, что нужно сделать сегодня, и уверенным в дне завтрашнем. Однако в последние недели все складывалось не так, как думалось.
Кукушкин шагал к фабрике не представляя, что его там ждет, но и оставаться дома не мог. Улица понемногу оживала. Выбежала, весело позванивая ведрами, заспанная девица, мелькали во дворах и окнах суетливые хозяйки. Трубы курились белесым дымком. Возле фабрики он еще издали увидел толпу рабочих. Кукушкин повеселел.
— Здравствуйте, товарищи! Почему ворота закрыты?
— Некому открывать! Ключи у Лавлинского.
— Не у управляющего, а у самого Лузгина!
Все закричали разом и бестолково.
— Тише, товарищи, — попросил Кукушкин. — Пусть кто-нибудь один.
Вперед вышел пожилой рабочий.
— Дело, стало быть, Митрич, такое. Пришли мы, как договорились на митинге, а ворота, сам видишь, заперты. Мы в контору, а там Лавлинский. Нет, говорит, дозволения хозяина на фабрику вас пускать. Поприжали мы его, он и признался, что ключи сам хозяин теперь держит.
Рабочие опять зашумели.
— Решаем так, — Никанор Дмитриевич поднял руку, призывая к тишине. — Ждите меня здесь, я сам схожу в контору.
И вот знакомые коридоры, двери. Когда-то он входил сюда со страхом, потом с верой в господскую доброту и справедливость. Теперь в нем не осталось и следа от детской робости и юношеской наивности. Все комнаты, кроме одной, были на замках. Кукушкин вошел. Лавлинский, коротко взглянув на него, продолжил чтение каких-то бумаг.
— Вы не находите странным, Герман Георгиевич, что сейчас, когда рабочие сами изъявили желание работать, вы их не пускаете на фабрику, в то время как в прежние времена тянули из них последние жилы.
— В прежние времена, — спокойно ответил Лавлинский, — вы бы не позволили себе вот так бесцеремонно входить сюда.
— Возможно, но это не моя вина: разучил меня Туруханский край правилам хорошего тона.
— Что вам угодно? — Лавлинский встал.
— Ключи! От ворот, от производства, от котельной!
— Для вас в них нет сейчас никакой необходимости, — все так же спокойно ответил Лавлинский, с иронией подчеркнув слово «сейчас».
Кукушкин, словно не заметив этого, негромко произнес:
— Когда я сюда шел, не знал, какое дать объяснение вашему поведению, теперь знаю — контрреволюция и саботаж!
— Что ж, — помедлив секунду, сказал Лавлинский, — пойдемте на фабрику. Однако эта экскурсия ничего не изменит. — Он вышел из-за стола и направился к двери.
Когда подошли к рабочим, управляющий громко, чтобы все слышали, обратился к Кукушкину:
— Я думаю, мы сначала пройдем на территорию вдвоем. Вы все осмотрите, сделаете выводы, а потом расскажете, — он сделал маленькую паузу, — товарищам.
Никанору Дмитриевичу предложение не понравилось, хотя рабочие одобрительно зашумели: «Ступай, Дмитрич, погляди. Мы здесь постоим. За нами дело не станет!»
Отсутствовали они минут двадцать. Никанор Дмитриевич вернулся озабоченный и помрачневший, подошел к напряженно ждущей толпе.
— Товарищи, — было видно, что ему трудно говорить, но он пересилил себя. — Товарищи, сегодня мы не сможем работать. И завтра, и, видимо, послезавтра… На фабрике нет сырья и топлива…
И среди недоуменной разноголосицы вопросов «как?», «почему?» со звонкой обидой прозвучало:
— Чего ж тогда митинговали? «Ломай традиции, защищай революцию!». Вот и защищай… Баламуты!
Впервые за многие годы Кукушкин растерялся.