— А может, и судьи неправые что над ним сделали, — более глухим, чем всегда, голосом сказал Антонов и на несколько минут прервал рассказ, вертя в пальцах погасшую трубку.
Один из всех, замешанных в дело, Булатов умер во время следствия, и «в память заслуг отца» царь приказал выдать родным его тело. Завернув покойника в свою шинель, брат привез его в санях на Спасскую. Преображенский собор незадолго до того сгорел, и потому после панихиды в зале отпевали в Пантелеймоновской церкви. Собралось много народу; прежние сослуживцы, лейб-гвардейские офицеры, стояли вокруг гроба, потом шли за катафалком на Охту в одних мундирах, а мороз был сильный.
— Понимаешь теперь, Лавреша, почему камора наша мне памятна?.. Как сказали ближним после того летом, что здесь квартировать будем, я и ушам не поверил… Конечно, почитай, в каждой комнате, в любом доме кто-то жил, мучился, помирал. Но чтоб судьба привела меня в эту самую, мне одну изо всего города памятную, — не чудно ли?.. Не сплю другой раз… от старости, что ли… и все Александра Михайловича в ней вспоминаю да себя молодого около него. Как уроки тут учил, что он задавал, как после венца ими любовался, как бумаги жег и на панихиде его плакал. И вот тут же век доживаю… А не он бы, так гнить мне сейчас в здешней земле или в турецкой. На площадь-то как раз наш батальон вышел. Потом, кого там картечина не положила, всех сослали в крепостные работы или на Кавказ.
В турецкую войну наши гренадеры пять пушек отбили из тех, что потом сюда привезли да около собора этого нового установили. Хожу мимо да смотрю — мог бы и я своей кровью их добывать… И, бывало, вот как жалел, что не помер с Александром Михайловичем заодно или после с товарищами за то, что на площади побывал…
— Ну, а брат его что же? — спросил Серяков. — Видаете вы его?
— Он в тот же год в отставку вышел, дома эти оба — они ему по разделу достались — чиновнику Лисицыну продал, а сам уехал. Сказывали ихние люди, что по оброку тут ходят, будто под Курском в деревне живет, племянниц-сирот, двух дочек Александра Михайловича, растит… Видишь, в городе и родни никого нету; я да лакей один, им на волю отпущенный, за могилкою ходим.
Антонов набил новую трубку, высек огня и закурил. Они долго молчали. Красноватое вечернее солнце освещало кладбищенские деревья и кресты, убогие охтенские домики. Далеко, на той стороне Невы, сверкали кресты Смольного собора.
— А других из тогдашних… ну, из тех, кого в крепость посадили, вы не знавали? — спросил Лаврентий.
— Своих офицеров лейб-гренадерских, поручиков Панова и Сутгова, что батальон на площадь вывели и за то в Сибирь каторжниками пошли, понятно, знал, но не так близко, молодые они были, — отозвался Антонов.
На дороге, близ которой они сидели, показались две таратайки, запряженные низенькими сытыми лошадками. Должно быть, охтенские мещане-столяры возвращались из гостей. Подгулявшие седоки смеялись и что-то кричали друг другу.
— Пора и нам, Лавреша, в город, — сказал Антонов, пряча потухшую трубку в карман.
Но Серяков не двинулся. Он думал о рассказанном. Душа томилась жалостью к погибшим, о которых он слыхивал и раньше, но куда глуше, без отдельных человеческих судеб. Иногда говорили о них с оглядкой, сочувственно. Но чаще поминали их унтеры и более высокие начальники с бранью, как бунтовщиков, которым поделом, мол, и наказание.
— Архип Антоныч, а чего же хотели они?
— Чего хотели?.. А того, чего и мы с тобой хотим. Чтоб крепостное право изничтожить, чтоб солдаты только семь лет служили, чтобы в судах для всех совесть была… Ну, еще кое-чего… И все для простого народа, заметь. Чего, скажем, Александру Михайловичу моему недоставало? Генеральский сын, богач, в тридцать лет полковник, в тридцать пять — генерал верный. А ведь пошел и голову свою за нас положил… Вот почему, брат, и через столько годов всё про него помню, как про самое святое, что в жизни видел. От него и я понял, что перед неправой силой пресмыкаться не след, что правда не в деньгах, не в чинах, что можно за нее даже смерть принять… Вот и жить стараюсь вроде как по его завету. Тружусь честно, перед начальством не выслуживаюсь, в чиновники — смотрители магазина какого-нибудь казенного, где тысячи наворовать можно, — не лезу. А ведь не раз предлагали в регистраторы произвести и место обещали, только поднеси кой-кому «барашка в бумажке». И делами нечистыми по счетной части не занимаюсь. А ведь тоже мог бы, сколько раз самому немалых «барашков» подсовывали… Да верю еще, что придет время, когда для простого народа другая жизнь наступит, такая, как Александр Михайлович хотел.
Антонов, кряхтя, встал, выждал, когда Лаврентий оказался рядом, и положил ему руку на плечо.
— А ты помни: про это болтать нисколько и никому нельзя, — заговорил он, глядя прямо в глаза Серякову. — Хоть дело и давнее, а все равно за его спомин по головке не гладят… Ну, пошли, а то не докличемся перевозчиков, как перепьются ради воскресенья.
Надолго с этого дня два противоположных жизненных начала, о которых в детстве толковала ему матушка, — добро и зло, — приняли в сознании Лаврентия новые, человеческие обличья. Тогда всё доброе, которое он видывал, была одна его тихая, заботливая, робкая матушка, а зло — пьяный, скверно бранившийся отец и начальники всех чинов с их окриками и побоями.
Теперь оба лагеря стали многочисленнее и определеннее, обрели значение двух направлений деятельности — во имя личного или во имя общего блага. Зло неизменно вставало перед ним в отталкивающих чертах графа Аракчеева, хорошо известного по портретам, похожего на обезьянку в мундире, или в живых лицах его «последышей» из департамента, вроде начальника канцелярии, полуграмотного ругателя князя Шаховского. А добро — в расплывчатых, но прекрасных, оживленных рассказами седого писаря образах погибшего Булатова и его друзей, оставивших такую светлую память, что и через двадцать лет живут их заветами, поминают их благоговейно.
Еще с большим уважением стал смотреть Серяков на своего друга, доверившего ему самые дорогие воспоминания, самые сокровенные мысли. А комната, где они жили, сразу населилась образами значительного и печального прошлого, так не похожего на теперешнюю писарскую казарму.
Но скоро все эти впечатления заслонила разом нахлынувшая работа. Сначала начальство оценило его красивый почерк, стало поручать переписывать важные бумаги, даже доклады на имя военного министра князя Чернышева. А с осени товарищи, исполняя его просьбу, начали один за другим передавать часть своей заказной работы. Потом кое-кому отрекомендовали, свели на дом. К первому снегу Лаврентий стал заправским переписчиком: купил свечей, перочинный нож шведской стали, связку гусиных перьев, бумаги высших сортов и строчил страницу за страницей.
Чего только он не переписывал: то отчет о ревизии почтовых трактов, о ремонте на них станционных построек и мостов, то учебник римского права со множеством латинских фраз, то рассуждение некоего чеха-агронома о распространении в России посадок картофеля. Так что очень скоро на безымянном пальце правой руки образовалась у него настоящая писарская мозоль.
Зато к новому, 1844 году послал в Псков первые десять заработанных рублей, а в посту, ровно через год после расставания с матушкой, еще десять. Вот и достиг того, о чем робко мечтал, идучи по весенней распутице в Петербург с партией арестантов.
Глава IV
И так всю жизнь? На ночном дежурстве
Бежали дни, недели, месяцы. Незаметно в каждодневной работе промелькнули весна и лето, снова холодный дождь мочит булыжную мостовую Преображенской площади, разливает по ней такие широкие лужи, что их, чертыхаясь, обегают писаря и топографы, спеша по утрам в департамент.
Стачиваются перья, покупаются новые, опускаются в подаренный Антоновым шагреневый кошелек гривенники, двугривенные, рубли, и каждый месяц отправляется матушке письмо «с денежным вложением», опечатанное почтовыми сургучными печатями. Чего же больше желать?