К матери подходит Елена, шепчет:
— Какой заботливый!..
За стол уселись все, кто был. По рукам заходила чашка с самогоном. Мне подали в отдельной чашке. Я чокаюсь, но не пью.
— Ты что же? — удивляется мать.
— Он какой‑то…
— Думаешь, горелый? Нет, это… как его зовут? — спросила мать.
— Перегон, — торжественно заявил Матвей. — Из самогона перегоняют.
Дядя пояснил:
— У в а с мастера. Вашу самогонку к нам в трактир привозят.
И начался разговор, кто первый открыл такое ремесло.
— Про войну расскажи, — попросил меня старик, — как ерманцев били.
— Мы с австрийцами.
— Хорошо дерутся?
— В плен все норовят.
— Что же так?
— Штык наш пугает их. У них штык, как нож, его надо еще надеть, а у нас все наготове. Сразу и стреляй и коли.
И я начал им рассказывать, как бились мы то с австрийцами, то с немцами. У моих слушателей от удивления глаза блестели.
— Ма–а-тушки, — вдруг испуганно протянула мать, — куды мне теперь деваться‑то? Агафья идет.
Я быстро вышел из‑за стола. Как мы забыли про нее, про эту старуху, вдову, лесную сторожиху. Ведь у них, у бездетных, я почти до десяти лет жил как приемыш. Она меня и в училище отвела, от нее первой я услышал сказки, которые она такая мастерица рассказывать. Нет, непростительно, что забыли ее позвать.
Мать все причитает:
— Ах, грех какой! И совсем–совсем из головы…
А старуха Агафья, теперь уже сгорбленная, подслеповатая, идет торопливо и строго, опираясь на клюку. Лицо у нее сердитое.
— Держись, Арина, — сказал Матвей. — Сковородником тебя вздует.
— И надо, надо меня, дуру, — согласилась мать.
Агафья вошла в сени, а я уже стоял посредине избы, готовясь отдать ей рапорт.
— Спрячься за голландку, — крикнула мать, — скажем, не приехал!
Мать сделала вид, что ничего не случилось, что просто сидят и пьют чай.
Я стою за голландкой. Тревожно и радостно бьется сердце. Я люблю эту строгую, но добрую старуху.
Дверь открывается широко, настежь. В избе все стихает. Только слышится частое тяжелое дыхание Агафьи. Ни с кем не здороваясь, ни к кому не обращаясь, она строго спрашивает:
— Где?
Молчание. Удивленный вопрос матери:
— Кого ты?
— Н–ну, Аришка, совсем в тебе совести нет. Куда спрятали?
— Про кого ты, бабушка? — опять удивляется мать.
— Окаякна сила! — сквозь зубы говорит Агафья и, вздохнув, произносит: — Здорово живете!
Матвей так и покатывается от хохота.
— Вот ловко! Отчитала, не молясь, а теперь «здорово живете».
— Клюшку жалко, — так бы и обломала, — указывает она на мать.
Выждав, когда старуха поворачивается ко мае спиной, я выхожу из‑за голландки, становлюсь во фронт и торжественно рапортую:
— Ваше величество, Агафья Михайловна, честь имею явиться. Рядовой сто шестьдесят девятого Нозо–Трокского полка, четвертой роты, третьего взвода. Совсем и навсегда по чистой в отставку!
Агафья испуганно вздрагивает, оборачивается и стоит передо мной и что‑то шепчет синими губами. Такое у нее хорошее лицо. Вдруг бросает грозную, выше ее роста палку, закрывает глаза, и я ловлю уже падающую старуху обеими руками.
— Петя, мну–учек! — и слезы текут по ее глубоким морщинам.
— Бабушка, что ты? Что ты?
И вдруг страшно, душераздирающе закричала мать:
— Родима ты моя баушенька!.. И чего он теперь без руки будет де–елать?!
Я отпрянул от бабушки. Уставился на мать. А тут еще захныкала нареченная теща, заревели братишки и сестренки. Вой, которого я так боялся, возвращаясь из лазарета, наполнил нашу избенку.
— Да вы что? А? — вдруг вскрикнула старуха. Она теперь стояла посреди избы, почти выпрямившись, когда‑то мощная и властная женщина. — Ну‑ка, дайте палку!
Подошла ко мне размашисто, похлопала по плечу и выкрикнула:
— Орел! Эка, гляди! Небось не на воровстве руку отшибло. Голова‑то у него цела? Грамота далась ему? Писарем будет!
Как я ей был благодарен!
А она подошла к матери, взяла ее за руку и указала на меня:
— Твоя надежда. — Обвела гостей глазами. — Ну‑ка, налейте старухе.
Мы сидим рядом с ней. Мы веселы, и она, как и прежде, много говорит, смеется, расхваливает меня.
Старая моя подруга!
2
Усталый, расстроенный и в то же время радостный, лег я в мазанке на кровать. На улице стемнело, затихло; ни у кого нет огней. Огромное село будто вымерло. В мазанке различные запахи. Дубовые веники висят на перекладине, старая кудель в углу, свежая ржаная солома только что набита в большой мешок, на котором я лежу, разный хлам валяется на земляном полу… Не спится мне… То вспоминаю похожую на черепаху трактирную хозяйку, у которой служил, ее толстого, неуклюжего мужа с багровой шеей, то «гостей» за столами; пастушескую жизнь свою вижу, нищенство — хождение с сумой по селам и деревням… Наконец, короткую солдатчину, туманную осень, казармы, фронт, рев орудий, сокрушающие взрывы.
Рука стала еще тяжелее. Она зудит и ноет. Я прижимаю ее к груди, как ребенка. Явственно чувствую не только пальцы на ней, но даже ногти на пальцах. Мне еще в лазарете снилось, что пальцы у меня все целы, но сильно стянуты перчаткой. Снилось… да!
Слышу, как тихо скрипит дверь и, не открывая глаз, догадываюсь, что вошла мать. Она стоит долгодолго, потом подходит и покрывает меня еще чем‑то… Когда она ушла, — не слышал. Заснул…
Казалось, только что уснул, как снова открывается дверь. Вприщурку смотрю, кто вошел. Братишка. Беленький барашек! Он нагнулся, смотрит под одеяло. Видит, что я приоткрыл глаза, и жмется, ласкается, гладит мне голову. Я совсем открываю глаза, а он уже улыбается и спрашивает:
— Проснулся?
— Да, проснулся, Сема.
Я встаю, неумело одеваюсь одной рукой. Мать подходит к двери. Увидев Семку, сердито спрашивает:
— А ты что?
Братишка улыбается. Вынимает из‑за пазухи два яблока, протягивает мне.
— Где взял? — спрашиваю его.
— Дьяконова Соня дала.
— Вот это возьми себе, — возвращаю ему яблоко получше.
— Иди завтракать, — говорит мне мать. — Тут к тебе Илюха приходил. Чуть свет приперся. Не пустила.
— Надо бы разбудить.
— А чего делать?
— Молотить, — сказал я матери.
Она усмехнулась и притворно весело проговорила:
— Намолотился, сынок!
В сенях на столе мне собран завтрак.
— Урожай какой? — спросил я мать.
— Урожай? Сам шел, видел. Только ведь земли‑то… испольной одну десятину, и то кое‑как осилили. Лошадь плоха.
Лошадь, купленную без меня, я еще не видел. Вспомнился наш мерин, совершенно белый, как серебро. Оказывается, он сдох.
— Петя, я пойду на гумно. Если опять есть захочешь, там в печке… Семка, возьми кувшин, неси на ток воды.
Когда братишка уходит, она таинственно спрашивает:
— Это чего же у тебя с рукой‑то?
— Пока не совсем зажила.
— Пальцы… как?
— Пальцы… — мне не хочется говорить матери правду. Я весело добавляю: — Голова‑то цела?
— Ну, ничего, — вздыхает она, — вздумаешь, на гумно приходи.
Вынимаю из корзинки бинт, марлю. Рана еще не зажила, но уже туго обтягивается свежим покровом ткани.
«Буду носить перчатку», — решаю я.
Бинтую руку крепко, помогая себе зубами, надеваю косынку и кладу в нее руку, как в футляр. Убираю со стола, подметаю в сенях… а что дальше? Что мне делать теперь дома одному? Тоска охватывает меня. Хочется на люди. Ведь я все время был словно в огромном муравейнике. А тут так тихо и одиноко.
Сепи такие же ветхие, какие и были давно, гнилушек стало еще больше. Крыша съехала набок вместе со стропилами, а в середине опустилась. Не крыша, а соломенное огромное седло.
«Охлопочу пенсию, найму поправить крышу, — решаю я, — а кое‑что и сам сделаю. Одной рукою. Левой придерживать буду. Ничего, не робей, Петька… Пойду‑ка на ток».
Едва открыл сенную дверь, как навстречу Илюшка.