Илюшка повертел башмак и, лукаво подмигнув, ответил:
— Ей!
— К свадьбе?
— В таких‑то? — даже обиделся он. — Нет, для работы. К свадьбе со скрипом сошью.
— Илья, Филя заявился, слышал?
— Не к нему ли ты так вырядился?
— Брось башмак, пойдем.
Илюшка собрал немудрящий инструмент, снял фартук, вымыл руки и тоже прифрантился. Как же, идти нам через две улицы, а на одной из них живет его Козуля.
— С Ванькой как? — спросил он, когда мы вышли.
— Плохо его дело. В больницу надо.
Все эти дни на улицах почти никого. Народ на токах, молотят, возят снопы с полей.
— Может, и Филя уже молотит? — сказал я.
— Что же не молотить, глаз не рука, пустяк.
Дом Фили с небольшим палисадником. Возле крыльца нас встретила собака и залилась, как чумовая. Мы вошли в просторную избу, опешили. Что за базар! На полу, на лавках, на столе — всюду стружки, щепки, тесины, инструменты, бумага и… множество икон. Стояли иконы на скамейках, лежали ничком па полу, некоторые чуть видны из‑под стружек, а среди всего этого сам Филя. Он стоял к нам спиной и, нагнувшись, усердно строгал коротенькую доску.
— Бог помочь, Филипп Егорыч! — громко окликнул я.
— Ага, — обернулся он к нам, — спасибо. Проходите, садитесь.
— Куда садиться‑то? Святые все места заняли.
— Мы их отстраним, — и Филя начал убирать иконы со скамейки. Он был явно смущен нашим приходом, а больше всего, вероятно, тем, что застали его за такой работой.
— Починкой занялся? — спросил я его, усаживаясь возле Серафима Саровского.
— Да, святых в порядок привожу.. Но это Я так, на первых порах. Мухи их здорово засидели. Стекла‑то отец вынул, в окна вставил, а мухи и набросились. И чего они съедобного нашли в угодниках, диву даюсь. Вон, полюбуйся, как разделали богородицу: ни лица, ни риз.
— Это какая из богородиц? — спросил я Филю.
— Кажись, троеручица, — ответил он.
— Ишь, троеручица, — позавидовал я. — Одну бы руку не мешало мне взять. Как раз было бы у нас с ней по паре.
Илюшка разглядывал почти доделанный иконостас.
Большая доска узорчато выпилена, посредине очень ловко просверлены отверстия.
— Вчистую? — спросил Илюшка, кивнув на черную повязку, перехватившую правый глаз Фили.
— Теперь не повоюешь.
— Какая война, — согласился Илья, — жениться — это да!
Мы рассмеялись: вот утешил! Но Илюшка продолжал, все более горячась. Мне не впервой слышать от него такое, но Филя насторожился. Видимо, он не успел еще подумать об этом, и хромой Илья напомнил сейчас, что и у него, у Фили, когда‑то была засватана невеста. Молча начал убирать Филя святых, а Илюшка — откуда только слова брал? — все разжигал женитьбой. И как заманчиво рисовал семейную жизнь, как по–особенному ласково произносил, воспроизводя голоса молодаек: Филя, Петя, Илюша!..
Я не удержался от хохота, сначала смеялся и Филя, но когда Илюшка начал изображать, как мы будем звать жен, и особенно, когда произнес: «Катя, сходи за водой!» — Филя вздрогнул.
— Что‑нибудь слышал о ней? — взволнованно спросил он.
— Про то и толкую, Филя, — сказал Илья. — Болтают, за Павлова Ванюшку сватать ее хотят. Ты вот воевал, а он дома сидел. Теперь метит отхватить девку прямо у тебя из‑под носа. Не обидно?
Я толкаю Илюшку ногой, чтобы замолчал, дурак, а сам говорю Филе:
— Не слушай его. У Ильи только одна женитьба на уме. Помешался, хромой черт. Ваши на току?
— Молотят. И я пошел бы молотить, да боюсь, с непривычки или глаз кому вышибу, или сам последнего лишусь. Работать могу. Вот тебе… плоховато, — кивнул он мне на руку.
— Ничего, приспособлюсь. Ну, Филя, чини святых, а я пойду грабли делать. Илюха, иди невесте башмаки тачать.
Мы вышли.
Странное чувство охватило меня. Вот пришел еще Филя, придут другие раненые: мне бы надо печалиться, а я радуюсь. Радуюсь, что не один я такой, что есть товарищи. До войны, если в селе был хромой или безрукий, все его жалели, у всех он был, что называется, на виду. Не то теперь. Народ уже привык к таким. Остается только приспособиться к жизни, что‑то делать. Но что? Опять стадо пойду пасти. А Настя? Я еще не видел ее и не хочу, чтобы она меня видела. Всюду, — где только меня не носило за эти годы! — неотступно она была в моих мыслях. И хотя письма ее были скупые, но в каждом слове, перечитывая, я находил иной смысл. Вот ее загадочные слова в одном из писем: «Будешь жив, приедешь, увидим». Но как теперь‑то, когда знает, что я ранен? Потому и избегаю видеть ее.
Пусто в избе. Тьма мух. Поскорее отсюда, в мазанку. И вновь тоска. Взял полено, начал тесать, но топор туп. Разве на ток пойти? Вот переулок, наш амбар. В нем заветный сундучок с книгами. Открываю его. Сверху «Сон Макара», моя любимая книга. Беру ее, листаю. Последняя страница, последние строки о бедном Макаре, о его речи на суде перед богом Тойоном: «Разве он, бог, не видит, что и он, Макар, родился, как другие, с ясными, открытыми очами, в которых отражались земля и небо, и с чистым сердцем, готовым раскрыться на все прекрасное в мире?.. Как мог он до сих пор выносить это ужасное бремя? Он нес его потому, что впереди все еще маячила — звездочкой в тумане — надежда».
Мне жалко Макара. Как он похож на моего отца!
А не похож ли и я сам на Макара? И если бы мне пришлось стоять на суде перед Тойоном, тоже много и гневно сказал бы я ему. Разве не родился я с открытыми очами, с чистым сердцем? Зачем же нужда с малых лет погнала меня пасти стадо, а в зимние вьюги — странствовать по чужим селам за куском хлеба, затем бросила в город, в трактир, в этот чад и смрад? Мало этого, в солдаты еще погнала воевать, неизвестно за что, и вот… без руки домой. Хоть бы маленький луч света посветил мне, хоть на миг! Других я успокаиваю, утешаю, а кто успокоит меня? Раньше хоть мечтал о земле, а теперь зачем она мне?
5
Мать сшила мне холщовую перчатку на левую руку, я надел ее, покрепче завязал и вместе с братом Васькой отправился в поле за снопами.
Пузатая Карюха шагала лениво, хотя брат старательно нахлестывал ее вожжами. Ветхая, допотопная телега кренилась на поворотах, колесо терлось о наклестки. В нешинованных, с изношенными ободьями колесах спицы ходили в гнездах, готовые выскочить. Вся гнилая сбруя на лошади перевязана веревочками. Стыдно ехать на такой лошади, в убогой упряжке. А как мы повезем снопы? Брат за эти годы вырос, ему уже было восемнадцать. Лицом и характером он в отца. Руки толстые, здоровые. Вся повадка, движения, как у отца, вялые, и все, за что он принимался, как‑то неумело делал. Но брат был силен, куда сильнее, чем я. Думаю: «Лошадь не довезет, брат впряжется».
— Вася, скоро и тебя в солдаты, — говорю ему.
— Что ж, погонят, пойду.
Он, смирнота, совсем не представлял, что такое война: даже на картинках ее не видел. Парень полуграмотный, не окончил и сельской школы.
Овсяное поле, куда мы ехали, принадлежало помещику Сабуренкову, купившему его несколько лет тому назад у нашей барыни. Я видел этого помещика.
По внешности его не отличить от богатого мужика. У него не одно это имение, а несколько, и, не в пример барыне, он всюду бывает, говорит с мужиками, ладит с ними. А мужики наши раскололись. Почти половина стала отрубниками, землю им выделили к одному месту. Часть отрубников переселилась, жила в своих хуторах, но большинство держалось еще в селе. Общинники попрежнему делили землю каждый год. Богачи к своим отрубам прикупали еще участки от банка. Гагара поступил хитрее всех. К своей надельной и купленной навечно у мужиков земле он через банк прикупил еще четыре участка — по участку на сына, и всю эту землю, десятин семьдесят, начиная от гумен, захватил себе. Весь выгон попал в его землю, так что стадо пасти совсем уже негде.
Мы едем, нам то и дело попадаются низенькие, с выжженным гербом столбы отрубников. Земля изрезана вкось и вкривь. Раньше общественное поле было разделено на три части — ржаное, яровое и пар; теперь каждый участок пестрел тремя цветами: десятины две ржи, столько же ярового и такой же кусок черного пара. Скоту ни пройти, ни проехать. Полевая дорога с большими объездами. Отрубники не пускают ездить по своей земле.