— Ну как же, Митрофан Андреевич! — Чулицкий вновь прищурился. — Вы думаете, дав человеку больше чем на кусок хлеба, вы измените человека к лучшему? А то и весь мир?
— Да что же плохого в том, чтобы жить по-человечески?
— По-человечески! — Чулицкий выговорил это так, что, казалось, его скепсис достиг предела. — По-человечески! А какова мера этой человечности? Квартира на пару комнат? Или на пять? Возможно, собственный домик? Или дом? Дворец? Именьице на несколько десятин? Или на несколько тысяч? А что по-человечески нужно есть на завтрак? Пару яиц? Или…
Чулицкий замолчал, а на его лице неожиданно появилось выражение растерянности.
Послышался смешок:
— Что, Михаил Фролович: не знаешь, как завтракают богачи?
— Да ну тебя, Можайский!
Чулицкий отмахнулся, но его сиятельство опять хохотнул:
— Хочешь, подскажу, что ныне в моде?
Тогда Чулицкий рассердился[81]:
— Ты не меняешься! Имеешь что возразить? Прошу! Нет? Молчи, Лукулл[82] новоявленный!
Губы Можайского так сильно растянулись в улыбке, что даже выражение его всегда мрачного лица изменилось:
— По существу, Михаил Фролович, с тобой можно согласиться. Но в целом — извини. Какими еще привычкам можно оправдать недостаток средств на выхаживание детей? Общество, в котором больные дети не получают помощь, само больно, причем настолько, что никакие кровопускания ему не помогут! Только кардинальное лечение!
Чулицкий отступил на шаг:
— Глупости! — возразил он. — Сегодня мы не лечим одни болезни, а завтра — и это неизбежно! — другие. Сегодня дети умирают от кори, но где гарантия, что завтра, научившись лечить корь, мы не станем обрекать их на смерть от чего-нибудь другого? И где, что намного хуже, гарантия того, что и эти, новые, болезни не смогут быть излеченными при помощи больших затрат, доступных лишь для очень немногих? Что тогда? Предложишь еще одно кардинальное лечение общества в целом? А потом — еще одно? И еще? И так — раз за разом? В стремлении к вообще недостижимой справедливости? Или ты полагаешь, будто возможно такое устройство общества, при котором все дети смогут получать равную помощь? Причем не равно хорошую, а просто усредненную, сиречь — равно плохую? Подумай: разве не всегда будет так, что кто-то окажется в положении привилегированном? По неважно какой причине и неважно по каким оправданиям? Да вот хотя бы: с чего ты взял, что медик, на руках которого находится его собственный тяжело больной ребенок, станет больше или хотя бы равное внимание уделять чужим детям? Станет изыскивать средства для помощи всем, а не прежде всего своему собственному ребенку? Разве всё зависит только от денег?
Улыбка исчезла с губ Можайского, отчего взгляд его всегда улыбающихся, а теперь и широко раскрытых глаз стал особенно страшным:
— Человеческую природу не изменить, это правда. Но стремиться к лучшему все же необходимо. И если дело обстоит так, что люди готовы совершать преступления из-за нужды, необходимо прикладывать усилия для ослабления этой нужды. А не искать оправдания для ее сохранения!
На это заявление Чулицкий не нашел возражений. По крайней мере, сразу. А дальше ему и не дали возразить: Инихов, а за ним — Гесс подошли к Можайскому и, встав по правую и левую руку от него, всем своим видом выразили полное сочувствие именно его, Можайского, утверждениям.
— И ты, Брут! — только и произнес Чулицкий, отходя к своему креслу и усаживаясь в него. — Ну что же, господа: давайте, ищите оправдания преступникам. А я — помолчу.
Михаил Фролович и в самом деле замолчал.
Инихов и Гесс переглянулись, а Можайский покачал головой:
— Удивительный ты человек, Михаил Фролович! И сердце у тебя есть… пусть и прикрытое жирком… а говоришь такие вещи!
Чулицкий фыркнул и демонстративно отвернулся.
— Сушкин, — обратился тогда ко мне Митрофан Андреевич. — Может, довольно?
Я понял, что полковник имел в виду: он хотел завершить рассказ, опустив завершавшие его детали. Вероятно, эти детали были таковы, что вспоминать их или, по крайней мере, говорить о них вслух и прилюдно Митрофан Андреевич не хотел.
— Без них точно можно обойтись? — спросил я, имея в виду как раз детали.
Митрофан Андреевич понял меня:
— Поверьте, можно.
— Гм…
Я нерешительно пошелестел страницами блокнота, а потом захлопнул его, заодно и сунув в карман карандаш.
— Значит — всё? — спросил — с облегчением — Митрофан Андреевич.
— Да. Только…
— Что?
— Не для записи и публикации, а строго между нами[83]…
— Ну?
— Чем кончилось дело в вашем кабинете? Вы же не хотите сказать, что всех отпустили?
Митрофан Андреевич сделался печальным:
— Нет, — в очередной раз вздохнув, признался он. — Конечно же, нет.
— А что тогда?
— Фирсанов, — скупо, неохотно пояснил Митрофан Андреевич, — умер. Остальные отправлены в камеры.
— Умер?! — ошарашенно вскричал я. — Как — умер?
Остальные, тоже не ожидавшие ничего подобного, присоединились к моему, мягко говоря, изумлению.
Гесс:
— Умер?
Любимов и Монтинин хором:
— Умер?
Можайский:
— Митрофан Андреевич?
Инихов:
— Как так?
Чулицкий, несмотря на свое заявление о нежелании говорить:
— Ну и ну!
Даже Саевич не сдержался:
— Черт возьми!
И только доктор, по-прежнему мирно спавший на диване, и Иван Пантелеймонович, просто проведший ладонью по своей совершенно лысой голове, остались безмолвными.
— Да, господа, — подтвердил Митрофан Андреевич. — Фирсанов умер.
— Но как это случилось?
— Удар.
— Но почему?
Митрофан Андреевич бросил на меня не слишком приязненный взгляд:
— Я — не доктор.
— Но…
— Послушайте, — Митрофан Андреевич сцепил пальцы рук в замок и выставил их вперед как бы в отчасти молитвенном, отчасти — в угрожающем жесте. Костяшки его пальцев побелели. — Послушайте: чего вы еще хотите? Признания в том, что смерть Фирсанова — моя вина? Ну так получайте!
Митрофан Андреевич шагнул ко мне.
— Получайте! — почти закричал он. — Да: я виноват. Я так сильно тряс несчастного, что у него кровь пошла носом. Меня оттащили от него, а самого Фирсанова усадили на стул. Вот тут бы и вызвать врача, обратить внимание на то, что Фирсанову совсем худо, так ведь нет! Вместо этого я всё требовал и требовал объяснений и не успокоился до тех пор, пока не получил их. Пока все эти люди — один за другим — не рассказали мне о своем бедственном положении. Пока все они не признались: даже помощь из кассы им перестали давать, так как они задолжали столько, что никакое жалование не могло уже покрывать их ссуды! Один за другим они рассказывали мне всё это, а я оставался беспощадным требователем. Моя гордость была так уязвлена, что я должен был упиваться их рассказами: только они давали мне утешение, свидетельствовали о том, что не я, как неважный и слепой руководитель, повинен в произошедшем, а злосчастное стечение обстоятельств! И пока они — вот так — утешали меня, Фирсанову становилось всё хуже. А потом…
Митрофан Андреевич запнулся.
— …потом он просто упал со стула.
Секундная тишина.
— Мы — все — подбежали к нему: даже я — наконец-то! — опомнился. Но было поздно. Он умер на наших руках, почти сразу потеряв сознание и больше в него не приходя.
Я покраснел:
— Прошу прощения, Митрофан Андреевич…
Полковник расцепил руки, сложил их за спиной и отступил от меня:
— Что вы, Сушкин, — сказал он с леденившим кровь спокойствием, — не за что. Зато видите, как всё удачно обернулось? Я выяснил причину, по которой мои люди пошли на преступления. И рассказал о ней вам. А вы напишите и выпустите в печать. Поди плохо?
Краска сбежала с моего лица, по спине пробежали мурашки:
— Митрофан Андреевич!
81
81 Учитывая то, что Юрий Михайлович, как мы помним, был совсем не богат (о чем прекрасно знал и Михаил Фролович), его слова — едва-едва прикрытое издевательство.
82
82 Луций Лициний Лукулл (118 — 56 до н. э.) — римский политический деятель, консул 74 года, сподвижник и товарищ знаменитого диктатора Суллы. Отличался страстью к изысканным пиршествам, безмерность каковых была такова, что даже в Риме, где гастрономические изыски в аристократической среде являлись делом обычным, эти пиры вошли в поговорку, а всякий вообще неумеренный пир стал называться «лукулловым». Любопытно то, что свои безумства в еде Лукулл устраивал не только «на публику», но и вообще. Однажды его спросили, зачем он для одного себя велел приготовить столько изысканных блюд? «Ну как же! — ответил он. — Лукулл обедает у Лукулла!»
83
83 Как видим, Никита Аристархович не сдержал слова. Очевидно, репортеры во все времена имеют схожие представления о свободе прессы.