Я кивнул, снова навострив карандаш.
— В квартиру я вошел с некоторой опаской, — продолжил Чулицкий, — и не зря. Едва я открыл дверь и шагнул через порог, как меня в буквальном смысле чуть не сбило с ног тяжким, отвратительным духом. Воняло так, что сил никаких не было: не вытерпев, я достал из кармана платок и приложил его к носу. Коридор был пуст и обшарпан. В первой из комнат, попавшихся на моем пути, тоже не было никого и ничего: ни жильца, ни мебели. Только голые стены со спущенными обоями, давно не метеный пол да брошенная — тоже давно, очевидно — газета… ваш, кстати, Сушкин, листок.
Я оторвался от памятной книжки и взглядом вопросил Чулицкого: важно ли это обстоятельство?
— Нет, — тут же ответил он. — Простое совпадение.
— Ага! — буркнул я и вновь приготовился записывать.
— Вторая комната — вероятно, гостиная — производила совсем уж страшное впечатление. Шторы — когда-то вполне приличные, а ныне превратившиеся в омерзительного вида серые тряпки — были задернуты. Свет едва проникал через щелочки, да и тот струился едва-едва, настолько запыленным было окно. Электрический свет не включался, другое освещение не предусматривалось вовсе. Так что поначалу мне пришлось привыкнуть к мутному сумраку, а уже потом я вскрикнул… «Матерь Божья!» — вскрикнул я, разглядев, наконец, обстановку: вся комната была завалена невообразимым хламом, в котором превалировали стухшие объедки и сгнившие огрызки. И среди всей этой жуткой помойки, устроенной прямо в помещении, валялось человеческое тело. Можно было подумать, что человек давно умер: и цвет его лица, и запах вполне соответствовали такому предположению. Но я, поняв, что передо мной — несчастный, доведенный до крайнего состояния жилец, шагнул, содрогаясь, к нему и, наклонившись, потряс за плечо.
«К-кузьма?» — неожиданно живо отреагировал он и разомкнул опухшие веки. В слабом свете кроваво блеснули зрачки.
— Нет, — ответил я, невольно отшатнувшись.
«Кто вы?» — спросил тогда он, приподнимаясь на локте и вглядываясь в мою фигуру. Очевидно, я показался ему какой-то совсем уж смутной и пугающей тенью, потому что внезапно он сел на корточки и быстро-быстро передвинулся в угол. — «Опять вы?» — застонал он. — «Оставьте меня! Богом прошу! Убирайтесь в свою преисподнюю!»
— Некрасов! Борис Семенович! — я попытался воззвать к его разуму. — Кого вы боитесь? Посмотрите на меня: я — полицейский чиновник, Чулицкий моя фамилия… начальник Сыскной полиции Санкт-Петербурга!
Несчастный спиною уперся в стену, но, кажется, немного расслабился:
«Полиция? Чулицкий?» — залепетал он. — «Так вы — не привидение?»
— Конечно, нет!
«Клянитесь!»
— Что за глупости, в самом деле…
«Умоляю: клянитесь!»
— Хорошо, хорошо! — я вскинул руку как для клятвы и произнес: «Богом клянусь, что я — не привидение!» — Довольны?
Теперь уже вне всяких сомнений несчастный расслабился. Отвалившись от стены, он попытался встать. Однако ноги его не слушались: из этой затеи ничего не вышло. Я приблизился к нему, подхватил его подмышки и, придерживая так, провел — а точнее, практически проволок — к единственному в гостиной стулу. Усадив его на стул, сам я остался стоять, впрочем, приняв такую позу, чтобы не выглядеть страшно или давяще. Некрасов посмотрел на меня снизу вверх и спросил:
«Так вы и вправду из полиции?»
— Да, — ответил я и повторил: «Чулицкий моя фамилия. Я — начальник Сыскной полиции Петербурга.
«Наконец-то!» — воскликнул он. — «Вас-то мне и нужно!»
— Отчего же вы раньше ко мне не пришли?
«Меня не пускали».
— Кто?
«Оно».
— Кто — оно?
«Привидение».
— Чье привидение? — спросил я, а сам подумал: «Ну и дела!»
Некрасов помедлил с ответом, но я и так уже догадался — уж слишком много было совпадений:
— Вы не о дяде своем говорите? — уточнил я.
И получил в ответ ожидаемое, разве что с небольшим дополнением:
«Да. О нем. Вернее — нет, конечно».
— Так о нем или нет?
«О его призраке».
— А почему вообще вы решили, что к вам является призрак?
«А кто же еще?»
— Сам дядя. Собственной, так сказать, персоной!
Некрасов замотал головой:
«Невозможно… никак невозможно!»
— Почему?
«Он умер».
— В пожаре?
«Да».
— Вы тело-то его видели?
«Да. В покойницкой. Мне показали».
— Вы точно провели опознание?
И вот тогда Некрасов задумался.
Я не мешал течению его мыслей, для себя подмечая, как менялось выражение его измученного лица. Наконец, несчастный поднял меня налитые кровью от беспрерывных возлияний глаза и протянул, слегка запинаясь:
«Вот странность… а ведь вы, пожалуй, правы!»
— В чем именно я прав?
«Помню, меня посетили сомнения, когда я впервые увидел тело в покойницкой. Выглядело оно… необычно что ли: не знаю даже, как выразить это точнее. Видите ли, меня насторожило лицо».
— Поясните.
«Труп целиком для опознания мне решили не предъявлять: заявили, что зрелище уж очень страшное. Так что видел я только лицо. И вот оно-то и показалось мне странным, непривычным. Вообще, его — по возможности, конечно — привели в относительный порядок, но и в таком виде оно оставалось… неприятным. И очень сильно изменилось. При жизни мой дядя был человеком веселым, гулякой, если вы понимаете, что я хочу сказать…»
Я кивнул, давая понять, что очень хорошо понимаю.
«Его лицо было лицом… ну, выпивохи: характерным таким — немного отечным, нездорового цвета, но полным, добродушным и живым. А то, что я увидел… злое, тощее, с ввалившимися губами, словно бы сжатыми перед тем, как плюнуть ядом… Глаза прикрыты — это понятно, — но даже форма глазниц как будто изменилась: у дяди глаза были навыкат, а у… покойника — этакие щелочки».
— То есть, — резюмировал я, — вашим первым впечатлением было — это не ваш дядя?
«Совершенно верно». — Некрасов поежился. — «Я так и сказал: это — не мой дядя! И даже спросил, зачем они мне подсовывают какого-то чужого человека…»
— Минутку! — я перебил Некрасова, уцепившись за местоимение «они». — Кто — они? Где проходило опознание?
«Опознание, — ответил Борис Семенович, — проходило в покойницкой мужского отделения Обуховской больницы. А они… — санитар, как я понимаю, и сестра милосердия. Правда, зачем при опознании присутствовала сестра милосердия, так и осталось для меня загадкой. Но, может, какими-то новыми правилами это теперь предусмотрено?»
Я покачал головой:
— Нет, Борис Семенович, никакими правилами — ни новыми, ни старыми — это не предусмотрено. Но подождите: можете ли вы описать этих санитара и сестру?
Некрасов дал описание незамедлительно:
«Санитар — огромный такой мужчина. Даже, скорее, не столько огромный, сколько невероятной мощи. И лысый совершенно. То есть — абсолютно. Вообще без какой либо растительности. Я бы, возможно, назвал его уродливым, но…»
— Но?
«Было в нем что-то, что нивелировало уродство. Какое-то прирожденное изящество. Или врожденные манеры. Может быть, властность? — да, наверное, подкупающая властность: спокойная, без выраженного превосходства».
— Так-так… А сестра?
«О! — даже вконец изможденный, Некрасов не смог удержаться от восхищенного восклика. — Чудо что за красавица! Даже немножко неловко было видеть такую красоту в настолько неприглядной обстановке. Прекрасное лицо, фиалковые глаза…»
— Вы понимаете, господа, — уже к нам обратился Чулицкий, — я тогда еще ничего не знал о сообщнице Кальберга, поэтому ее описание ничего для меня не прояснило. А вот самого Кальберга по описанию я узнал мгновенно, и это меня не насторожило даже, а буквально взорвало изнутри. Хорошо еще, что в переносном все-таки смысле!
— Вы сказали Некрасову, кем оказался его «санитар»?
— Лучше, Сушкин! Я его Некрасову показал!
— Как это?
— Помните газету, брошенную в одной из комнат?
— Да, разумеется. Но ведь вы сказали, что в ней нет никакого смысла?
— А смысла в ней и впрямь никакого не было: ее появление в квартире — случайность. Зато небольшую, но полезную службу она все-таки сослужила.