— Нет. Барон ничего такого определенно не говорил. Но вы же понимаете, Юрий Михайлович: семейство Белосельских-Белозерских… да и сам барон — по слухам — вхож… точнее — был вхож к Его Величеству. Говорят…

Его сиятельство, перебивая Саевича, утвердительно кивнул головой, но смысл далее сказанного им вряд ли можно было назвать утешительным:

— Правильно говорят. Вот только вам надеяться было не на что. Конечно, утверждать наверняка не могу, но вообще-то, Григорий Александрович, ваши работы — совсем не то, что могло бы заинтересовать известных вам особ. А если и могло бы, то в ровно противоположном, нежели тот, который вкладывается вами, смысле. Можно даже сказать, что вам необыкновенно повезло: окажись ваша выставка и впрямь… гм… настолько посещаемой, сидели бы вы сейчас под следствием, а может, и на выселках уже наслаждались бы свежим воздухом. Впрочем, могло бы повернуться и так, что вам и каторга показалась бы раем!

Саевич растерялся:

— Как? Почему?

— Помилуйте, Григорий Александрович! — Можайский перестал щуриться и в упор посмотрел на несчастного своими улыбающимися глазами. — Благочиние. Никто его не отменял.

— Но…

— Взгляните на свои работы трезво. Они, возможно, и гениальны, спорить не стану, но от них за версту разит непристойностью. И хотя…

— Непристойностью?! — Саевич, услышав такое, даже едва не упал. — Какой непристойностью? Вы с ума сошли?

Можайский, отведя взгляд от Григория Александровича, посмотрел на Гесса, как на единственного из всех — помимо самих Можайского и фотографа, — видевшего злополучные карточки:

— Вадим Арнольдович?

Гесс немного помедлил, но ответил ровно в том же духе:

— Да, Гриша, твои работы непристойны.

Саевич схватился за голову:

— Невероятно! Уму непостижимо!

— Взгляни на них со стороны. — Гесс поколебался, выбирая пример. — Да вот: хотя бы площадь перед Исаакием и сам собор. Да тебя за такое… Ты вообще понимаешь, какие могут быть последствия? Ведь это может быть отнесено к оскорблению святынь или к безверию, или и к тому, и к другому разом, а это уже совсем ни в какие ворота. До десяти лет, Гриша! До десяти лет каторги[13]! Или Соловецкий монастырь[14]. А уж что хуже — бабушка надвое сказала!

Саевич, продолжая держаться за голову, переводил изумленный взгляд с Гесса на Можайского и обратно и, явно не веря своим ушам, смотрел на того и другого глазами выпученными и почти безумными.

— Ты, Гриша, палку-то перегнул. И Юрий Михайлович прав: твое счастье, что Кальбергу не удалось привести на выставку еще и этих.

— Да у меня и в мыслях не было…

— А это неважно, что было, а чего — нет, в твоих мыслях. Важен результат. А вот он-то как раз налицо и есть.

— Но…

— Не спорь. Тебе неслыханно повезло, что затея Кальберга провалилась!

— Ничего она не провалилась. — Его сиятельство улыбнулся Гессу: не глазами, по-настоящему. — Он и не думал устраивать так, чтобы выставка заполучила еще и таких гостей. Подумайте сами, Вадим Арнольдович: Кальбергу нужно было завлечь Григория Александровича в сети, а не выдать его на растерзание. Григорий Александрович!

— А?

— Скажите: где прошла выставка?

Саевич замялся, но ответил:

— На Морской, у Владимира Дмитриевича.

Чулицкий хмыкнул, Инихов, сквозь сигарный дым, проговорил скороговоркой «так-так-так», а Можайский подвел итог:

— Вот видите.

Всё было ясно: возможно, мотивы Владимира Дмитриевича, согласившегося приютить в своем доме выставку одиозных работ, и не были обязательно теми, о которых он мог бы поведать вслух, но сам по себе выбор места был вполне подходящим. Кальберг, что называется, тонко прочувствовал момент. С одной стороны, он обратился именно к тому, кто был известен своими либеральными взглядами и одновременно с этим был достаточно светским человеком, чтобы в дом его пришли не только либералы. А с другой, барон мог быть уверен безоговорочно: уж в этот-то дом «особы, приближенные к императору» не явятся точно. А коли так, то и неловкой ситуации не возникнет, когда обязанный блюсти приличия человек оказался бы перед выбором: публично закрыть глаза или взяться за кнут.

Его сиятельство был прав, говоря, что Кальберг и не собирался ничего устраивать по-настоящему. Он ловко — первым своим предложением о Белосельских-Белозерских — пустил Саевичу пыль в глаза, да так, что эта пыль затмила фотографу не только глаза, но и разум, а сам в то же время отчетливо понимал: происходить всё будет совсем по-другому. Кальбергу и самому скандал на самом высоком уровне был ни к чему. Фотограф, конечно, зачем-то ему понадобился — зачем, мы узнали из продолжения рассказа, — но все же рисковать из-за этой нужды уже имевшимся положением он не собирался.

Саевич же, мало-помалу приходя в себя от двух одновременных ударов — суждений Можайского и Гесса о его работах и открывшегося ему понимания, всё же насколько жестоко его обманули, — выпустил, наконец, свою голову из сжимавших ее ладоней и пробормотал:

— Ну, я и дурак!

Можайский пожал плечами:

— Согласен. Но не расстраивайтесь. Вон: друг ваш, Вадим Арнольдович, дураком перед Кальбергом оказался не меньшим. Ведь правда, Вадим Арнольдович?

Гесс, расценивший заявление Можайского как шутку, охотно согласился:

— И не говорите, Юрий Михайлович!

— К несчастью, — вмешался Чулицкий, — не только перед Кальбергом!

Гесс побледнел, покраснел, снова побледнел, но сдержался. Его вина была очевидна, и помочь делу возражениями было невозможно. Ему еще предстояло отчитаться за свои выходки у Молжанинова. И хотя о них — в общих чертах — всем, кроме меня, было уже известно, приближавшийся час отчета он ожидал, прямо скажем, без энтузиазма.

— Ну да ладно! — Его сиятельство оборвал собиравшегося что-то еще сказать Чулицкого, причем Чулицкий отступился на удивление легко. Возможно, Михаилу Фроловичу, весь этот вечер настроенному решительно против «нашего князя» и его помощника, просто надоело пикироваться с ними. А может, он руководствовался и какими-то благородными побуждениями. С Михаилом Фроловичем всегда выходило так, что знать наверняка никто ничего не мог. — Ладно, господа. Как бы там ни было, а слово — Григорию Александровичу!

Саевич, пусть еще и не успокоившийся окончательно — на его лице все еще лежала гримаса обиды, — рассказ, тем не менее, продолжил тоном вполне спокойным, а временами — даже ироничным. И я еще раз с удивлением для себя отметил, насколько легко этот человек поддавался душевным движениям, за считанные минуты переходя из крайности в крайность. Впрочем, неудобств окружающим вот именно эта его особенность не создавала, а потому на нее — хоть и была она явным свидетельством ума неуравновешенного — можно было закрыть глаза.

— Внезапно я обнаружил, что мы — барон и я — собираем мои фотографические принадлежности и, одну за другой, относим их в щегольского вида коляску с откинутым — по сухой погоде — верхом. Очевидно, я настолько погрузился в мысли об ожидавших меня переменах и перспективах, что на какое-то время напрочь выпал из реального мира и всё, что ни делал, делал машинально. Барон подметил это и, с улыбкой подхватив штатив, остался стоять у чугунного парапета:

«Вижу, вы замечтались?»

— Я смутился: было как-то неловко признавать очевидное, но выбора не было. Вряд ли барон все это время молчал, но так как нить беседы от меня ускользнула, что же мне оставалось, если не это? Да, Иван Казимирович, — сказал я, — простите великодушно. Если вы спросите меня, о чем вы только что говорили, я не смогу ответить.

«Пустяки, — барон похлопал свободной рукой по штативу, — я всего лишь спросил, как в одиночку вы справляетесь со всем этим. Ноша, как-никак, нешуточная, а вы, насколько я понял, ходите исключительно пешком?»

— Дело нехитрое, — ответил я, — вопрос привычки. Главное — не растянуться на мостовой и ничего не уронить: некоторые вещи очень хрупкие.

вернуться

13

13 По Уголовному Уложению о религиозных преступлениях в редакциях до 1906 года. Богохуление, оскорбление святынь, выход из православия, атеизм считались тяжкими уголовными преступлениями.

вернуться

14

14 По праву императора принимать внесудебное решение о заключении религиозного преступника в тюрьму Соловецкого монастыря.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: