— Послушайте! Или сами говорите, или дайте говорить мне!
— Продолжайте, продолжайте, — Сушкин откинулся на спинку сиденья. — Больше не буду!
— Очень хорошо, Никита Аристархович… Да, ну так вот! — Поручик покосился на репортера, но тот был невозмутим и делано-безразличен. — Понимаешь, Иван Пантелеймонович, нашему князю угодить не так-то и просто. Нет, человек он замечательный, да и вообще, но…
Извозчик прищурился и пару раз кивнул, взъерошив свою густую бороду о наглухо застегнутый тулуп:
— Да слышал я о вашем князе, слышал. Кто же о нем не слышал? Говорят, и вправду — хороший человек.
— Да? — Поручик нерешительно закусил губу, очевидно, слегка растерявшись и не зная, как быть: все же давать или уже не давать характеристику Можайского. Впрочем, растерянность быстро прошла: поручик решился на компромиссный вариант. — Тем лучше. Значит, тебе известно, с каким вниманием он относится к своим подчиненным: безразлично их звания — будь то мы, офицеры, или нижние чины. Однако и спрашивает он без снисхождения, вполне справедливо считая, что службу каждый обязан исправлять хорошо и в полной мере относительно своих возможностей.
— Ну?
— Да. И вот тут-то мы подходим к печальному обстоятельству нашего злосчастного времени…
Сушкин не шелохнулся.
— … это, видишь ли, большое затруднение по части возниц.
Во взгляде извозчика, как это — читатель уже догадался — было вообще ему свойственно, наподобие того, как Можайскому был свойственен вечно улыбающийся взгляд, появились бесноватые огоньки.
— Ведь что получается? Извозчиков — пруд пруди. Но искусных кучеров среди них? — Поручик развел руками. — Вот то-то и оно. Существует большое и, как это ни странно, свойственное многим заблуждение: мол, невероятно, чтобы извозчик вывалил кого-то посреди Невского. Но невозможно ли это?
Иван Пантелеймонович внезапно захохотал:
— Вы о Гавриле Меньшом, вашбродь? Как он на Рождество мамзель с барчуками аккуратно насупротив управы[46] опрокинул?
— И о нем, о Гавриле этом, тоже.
Поручик невольно заулыбался, припомнив тот переполох, который вызвало рождественское происшествие у Думы: «мамзель» оказалась гувернанткой в семье генерал-лейтенанта от кавалерии князя Александра Александровича Сужорского-Апостола, запросто вхожего к самому императору Николаю, а «барчуки» — его сыновьями девяти и семи лет. Если бы не вмешательство самого князя, вызванного телеграммой и примчавшегося в Петербург из Ревеля, где он находился с каким-то затянувшимся визитом, даже трудно предположить, что сталось бы с извозчиком. Несчастного прямо от Думы сволокли на съезжую Адмиралтейской части, швырнули в камеру, предварительно хорошенько отдубасив, и уже всерьез полагали отдать под суд по обвинению в покушении на убийство! Поговаривали даже, что судья мирового участка, в котором предполагалось — сразу же после праздников — провести заседание, выразил полную готовность осудить «злодея, осмелившегося поднять, не побоюсь этого слова, оглоблю на малых сих — невинных агнцев, пребывающих в той поре младенчества, когда никто не в состоянии за себя постоять!» И только прекрасная работа телеграфа и отсутствие происшествий на железной дороге спасли беднягу от, по меньшей мере, высылки на поселение, а возможно, что и от каторги. Экспрессом прилетевший в столицу князь вызволил из заточения извозчика, надавил — через Николая Васильевича Клейгельса — на полицмейстера, отчихвостившего с особым пристрастием излишне ретивых подчиненных, и собственноручно оттаскал за буйные кудри девятилетнего сына, который, как это прояснилось, подговорил своего семилетнего брата сунуть извозчику за шиворот зажженную петарду (петарда, к счастью, не взорвалась: оказавшись за воротником тулупа, ее запальный шнур погас).
— Ох, и вломили же тогда Меньшому! — Ивана Пантелеймоновича, похоже, участь его собрата-извозчика, ничуть не расстраивала. — А и то: нечего глазами хлопать, когда сорванцов из магазина игрушек везешь!
— Хороши же, однако, игрушки, — ожил, подавшись вперед, Сушкин. — Чуть головы человека не лишили! А ну как взорвись петарда под тулупом?
Иван Пантелеймонович не смутился:
— А даже и взорвись! Что должен наперво-перво, — Иван Пантелеймонович так и выразился: «наперво-перво», — думать и делать наш брат? Кумекать!
Любимов и Сушкин переглянулись, оба не поняв, о чем говорит извозчик.
— Что? Кумекать?
— Именно, вашбродь, — Иван Пантелеймонович обвел хлыстом полукруг, как бы показывая окрестности. — Вот если у меня, допустим, за тулупом зачешется, и я дам волю этой почесухе, и ослаблю контроль вожжами, и лошадь учует свободу и понесет, как ей сам черт на ее лошадиную душу положит, много ли найдется у вас оправданий, когда вы окажетесь вон там?
Поручик и репортер посмотрели на скованный льдом за решеткой ограждения Екатерининский канал.
— Или вон там?
В этот момент пролетка катилась мимо активно перестраивавшегося дома Харламова, и поручик с репортером одинаково поежились, представив, что она, пролетка, могла бы сходу влететь в строительные леса, вызвав их обрушение.
— Кумекать, вашбродь! Прежде всего — кумекать! Несмотря ни на что, хотя бы и на взрывы, хотя бы и за тулупом! Сел на облучок, вожжи в пальцы принял, хлыст пристроил и всё — гляди в оба! Да так, чтоб и самому не разбиться, и седоков своих не покалечить, и лошадь татарам на поживу не доставить[47], и коляску с санями в хлам не разнести! Иначе какой же ты, в шею, кучер?
Репортер и поручик опять переглянулись, причем Сушкин, не скрывал иронию:
— Забавно слышать такое от лихача, который не далее, чем нынешним утром, едва половину города не передавил! Вы не находите, Николай Вячеславович?
Поручик тоже усмехнулся, но добавил:
— Главное тут все же — «не».
— О! Ну да, ну да…
Сушкин на мгновение стал серьезным, но тут же снова повеселел:
— А что? Можайскому, я полагаю, это по вкусу придется!
— Да что придется-то, вашбродь?
— Так ведь я и говорю, — поручик перевел взгляд с репортера, тут же подавившего усмешку и откинувшегося, с лицом, опять принявшим вид невозмутимой маски, обратно на спинку сиденья. — Проблема в наше время с хорошими кучерами. Такое впечатление, что вымерла эта порода совершенно!
— Ну?
— А то ты сам не знаешь, Иван Пантелеймонович!
Извозчик тронул кончиком хлыста свою бороду, отражая этим жестом не то согласие, а не то и сомнение — понять было невозможно. В любом случае, этот жест — вкупе с ушедшими из глаз бесноватыми огоньками — отразил задумчивость, в которую, казалось, на секунды погрузился Иван Пантелеймонович, решая, как отнестись к словам поручика: как к обобщению вообще или как на намек и на себя в частности.
— Вот ты припомнил Меньшого. — Поручик постарался удержаться от очередной улыбки при воспоминании о «думском происшествии», но получилось это у него неважно. — А знаешь ли ты, сколько вообще твои коллеги вываливают наземь седоков? А сколько столкновений?
— Да как не знать, вашбродь? Конечно, знаю. И дня без опрокинутых не бывает. И коляски бьются. А еще бывает так, что выйдут мужики на промысел, да день каким-то неважнецким выдается: ни седоков тебе, ни денег, ни покоя. Постоят они постоят у гостиниц, ресторанов и прочих заведений и ну гоняться. Вроде бы и разъехались — кто вперед, а кто налево-направо, — да не тут было! Глядь, а на углу — Василий. А на него, вожжами понахлестывая, Петька мчится. А за Петькой — Гриша… И все — пустые. Да с чего бы мчатся тогда? А вот, изволите видеть, — Иван Пантелеймонович ткнул куда-то вперед кнутом, указывая на что-то гипотетическое, — седок ожидает. И Петька с Гришкой и Васькой поспешают: кто первым к седоку успеет? Хрясь!
Иван Пантелеймонович воскликнул «хрясь» настолько неожиданно и с такой театральной силой, подкрепив восклицание взмахом рук, что поручик и репортер буквально подскочили, причем поручик, сидевший с наклоном вперед, едва не вывалился из пролетки, а репортер, сидевший откинувшись на спинку, ударился головой о кожаный тент.