Женщины в ее роду из поколения в поколение надевали это благородное ожерелье по вечерам в пятницу. Не обидятся ли они на том свете, что она надела их субботнее украшение на шею нееврейской невестки? Но Тереза стояла, потупив глаза от счастья и смущения, как скромная еврейская девушка, и Лея снова почувствовала, как они близки друг другу.

— Его надевали перед тем, как благословить свечи, — сказала она.

— Мама, я тоже буду надевать его перед благословением, — ответила Тереза.

С тех пор Лея Карновская стала часто выбираться к детям. Она больше не беспокоилась из-за своего плохого немецкого, говорила с невесткой, не стесняясь, а иногда даже вставляла домашние еврейские словечки. Лея научила Терезу готовить еврейские блюда, печь штрудель и маковые коржики. А Ребекка даже больше, чем Лея, полюбила свою новую сестру. Девушке нужно было излить на кого-нибудь нежность, которая накопилась в ее сердце, и она всей душой привязалась к Терезе. То, что Тереза была старше, наполняло Ребекку гордостью. А в том, что Тереза замужем, была тайна любви — любви, о которой Ребекка так мечтала! При каждой встрече она бросалась невестке на шею и так крепко ее обнимала, что Тереза иногда даже немного пугалась.

Тереза забеременела, и Георг запретил ей работать. Теперь Ребекка не отходила от нее ни на шаг. Она так волновалась, будто сама собиралась стать матерью.

Довид Карновский каждый раз устраивал скандал, когда узнавал, что жена, несмотря на его запрет, опять ходила к сыну. Лея всячески пыталась смягчить сердце мужа, рассказывала о том, какая Тереза милая, какая добрая, о том, что она ест кошерное и зажигает субботние свечи. Но Довид и слушать не хотел.

— Да не в этом дело, — твердил он. — Подумай получше. Это только начало, первый шаг к отступничеству.

Лея зажимала уши.

— Типун тебе на язык, — отвечала она испуганно. — Даже не говори такого.

— Мудрый видит наперед, — продолжал Довид. — Тебе твоим женским умом этого не понять, а я-то знаю…

Увидев, что в одиночку она ничего не добьется, Лея попыталась найти союзников. Она поговорила с раввином Шпайером: пусть он скажет, можно ли отцу отрекаться от сына. Доктор Шпайер встал на ее сторону.

— Дорогой герр Карновский, в жизни всякое бывает, — подступил он к Довиду после субботней молитвы. — Вы в Берлине не один такой. Лучше помириться.

Довид Карновский не внял совету. Он больше не верил этим просвещенным в цилиндрах. Это раньше он такими восхищался, но с тех пор как доктор Шпайер в трудный час отказал ему в помощи, Довид охладел к раввину и ему подобным. Теперь он ставил его не выше, чем раввина из Мелеца, который когда-то так его оскорбил. Довид нередко вспоминал того раввина. Из-за него он покинул Мелец, бежал от темноты к свету, от суеверий и невежества к истинной вере и мудрости. Теперь Довид был далеко не так уверен, что Мелец — темнота, а Берлин — свет.

Но еще больше, чем евреи, его разочаровали немцы. Довид постоянно чувствовал их неприязнь, и не только во время войны. Он говорил на чистейшем немецком, знал грамматику до тонкостей, и все равно из-за еврейского происхождения над ним смеялись, а то и грубо оскорбляли в глаза, особенно когда он приходил собирать плату с квартирантов.

По городу шлялись толпы здоровенных парней и орали, что надо бы перерезать всех евреев в стране. И это было не какое-нибудь простонародье, а студенты, люди, познавшие свет образования. По улицам, названным в честь философов, по Кант-штрассе, по Лейбниц-штрассе, разгуливали просвещенные юноши с дубинками в руках и призывали к убийствам и грабежам.

Довид Карновский чувствовал себя обманутым, он разочаровался в городе своего учителя Мендельсона. Он не считал, как раввин Мелеца, что рабби Мойше Мендельсон — выкрест и позор еврейского народа, но видел, что ни к чему хорошему этот путь не приведет. Сначала просвещение, друзья-христиане, а в следующем поколении — отступничество. Так было с рабби Мендельсоном, так будет и с ним, Довидом Карновским. Георг уже ушел из дома. Если даже он, Довид, никогда не изменит своей вере, его дети все равно станут гоями. Может, они даже будут ненавидеть евреев, как многие выкресты.

Еще больше, чем за Георга, он боялся за Ребекку. Целыми днями пропадает у брата, подружилась с его гойской женой. Довид никогда не был высокого мнения о женском уме, знал, что женщины живут не головой, а сердцем, и опасался, что дочь пойдет по стопам сына.

— Я не хочу, чтобы Ребекка там крутилась! — кричал он на Лею, стуча кулаком по столу. — Ладно ты, взрослая женщина, но она-то еще ребенок, запросто с пути собьется.

Лея плакала, ее огорчало, что муж так суров с детьми. Она напомнила ему о моавитянке Руфь, которая приняла еврейскую веру. От Руфи произошел царь Довид, а от царя Довида произойдет Мессия. Карновский и слушать не захотел.

— Что ты несешь, женщина? Руфь пришла от Моава к Израилю, а сейчас Израиль идет к Моаву. Ясно?

Лея не понимала мужа. Довид Карновский чувствовал себя одиноким и никому не нужным. Друзья, дети — все от него отвернулись. Сидя в просторном кабинете, полном редчайших книг и рукописей, Довид ловил себя на мысли, что цепь оборвалась, после него эти книги никому не понадобятся. Целый мир, вся мудрость, накопленная за тысячи лет, всё, за что евреи без колебаний жертвовали жизнью, будет забыто. Лишь только он умрет, все эти сокровища будут проданы на оберточную бумагу, а то и просто выброшены на помойку. Ему становилось страшно.

Довид отправляется в еврейский квартал, к реб Эфраиму Вальдеру. Реб Эфраиму уже за восемьдесят. Его лицо напоминает лист пергамента, руки словно поросли мхом, но ум по-прежнему остер и ясен. Старик всегда рад Карновскому.

— Добро пожаловать, ребе Карновский, — подает он гостю худую, слабую руку. — Что хорошего происходит в мире?

— Ничего хорошего, реб Эфраим, — отвечает Карновский. — Плох теперешний мир.

— А лучше он никогда и не был, ребе Карновский, — улыбается в седую бороду реб Эфраим.

Карновский не согласен. Когда он был молод, дети почитали родителей, тогда отец был в доме царем. А теперь отец для детей — никто, пустое место.

Реб Эфраим снова улыбается:

— Отцы всегда недовольны детьми. Я уже далеко не мальчик, ребе Карновский, а еще мой отец, благословенной памяти, говорил, что я его не почитаю, а вот он в мои годы был совсем другим. Чего ж вы хотите, если еще пророк Исаия жаловался: «Я воспитывал сыновей, а они грешат против меня…»

Поговорив о детях, Карновский начинает рассуждать о трудных временах, дефиците, голоде, о том, что в стране неспокойно, что растет ненависть к евреям. Реб Эфраим Вальдер спокоен, все это он уже видел. Так было, есть и, наверно, будет. Сколько он живет на свете, всегда были нужда, ненависть, жестокость, распри между людьми. История мира — это история ненависти и злобы, нужды, болезней, войн и смерти. Новый потоп все стирает, но всегда находится Ной, который строит ковчег, берет в него несколько чистых и множество нечистых тварей, и все начинается сначала. Великий мудрец Екклесиаст был прав, ребе Карновский: все уже было, нет ничего нового под солнцем.

Довид Карновский не может смотреть на вещи столь философски. Он места себе не находит, ему не смириться с выбором сына. А реб Эфраим, как всегда, спокоен.

— Вы не один такой, ребе Карновский, — говорит он. — Вот, например, моя дочь. Сидит целыми днями, читает дурацкие романы, страдает, сама не знает почему. Рабби Мойше из Дессау тоже был не слишком-то счастлив, все его дети стали отступниками.

Довид Карновский тяжело вздыхает. Выходит, правы были хасиды, когда так разозлились, увидев Тору Мендельсона.

— Наверно, раввин в Мелеце был поумнее, чем я. Вот до чего доводит берлинское просвещение.

Реб Эфраим машет рукой:

— Жизнь — большой шутник, ребе Карновский. Евреи хотели быть евреями дома и людьми на улице, но жизнь все поменяла: мы гои дома и евреи на улице.

— Значит, реб Эфраим, те хасиды были правы? — спрашивает Карновский. — Значит, они всё предвидели? Получается, рабби Мойше Мендельсон действительно виноват?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: