Образы Бартеля перекликаются с образами стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»: «песня урагана», «зеленый мир» романтической «песни», «рокочущие кроны». Эти параллели неслучайны: в мандельштамовском стихотворении 1918 года синтезировались сюжеты и образы немецкого романтизма, от штюрмеровского «урагана» до «двойника» Гейне. При переводе бартелевского стихотворения Мандельштам нашел подтверждение правильности своего романтического коллажа. Это могло служить в глазах Мандельштама дополнительным оправданием его решения переводить романтизированные образы Бартеля на язык русской романтики, причем ее «немецкой» ветви — Жуковского, Тютчева, Лермонтова.
Бартелевские темы революции, войны и любви тесно связаны между собой, их взаимопроникновению способствует метафорика «грозы». По мнению X. Майера (1991: 78), центральный образ бартелевских стихов — образ бури. Немецкий «Sturm» может означать как бурю, ураган, так и военный штурм, атаку, наступление[232]. На этой полисемии грозовой метафорики Бартель часто и выстраивает образность своих стихов. Образ бури оказался созвучным мандельштамовским поэтологическим вопрошаниям и метафорическим поискам первой половины 1920-х годов: в связи с этим достаточно вспомнить не только статью «Буря и натиск», но и метафорику бури и грома в стихотворениях 1923–1924 годов.
Оригинал переводного стихотворения «Гроза права» называется «Лес и гора» («Wald und Berg»). Мандельштам назвал его по последнему стиху третьей строфы: «Гроза права. Гроза права!» (II, 177), в оригинале: «Im Sturm erst recht. Im Sturm erst recht» (Barthel 1920b: 47). Видимо, Мандельштама привлекла не только метафорика и фоника этого рефрена, но и сама идея стиха оказалась созвучной его собственным идеям: гроза — читай революция — права. Здесь возможно влияние стихотворения «Наша гроза» Пастернака с ее повторяющимся рефреном «Гроза сожгла сирень как жнец» (1989: 138), ритмически идентичного мандельштамовскому и бартелевскому.
Однако помимо актуальных пастернаковских ассоциаций для Мандельштама существовали более интимные воспоминания о топике «грозы» и «бури» в русской поэзии. Мандельштам, для которого «прообразом исторического события в природе служит гроза», а «знатоком грозовой жизни» в русской поэзии является Тютчев (I, 276), широко использует в своих переводах тютчевские формулы. Вот пример из стихотворения «Гроза права»:
В своем переводе Мандельштам реминисцирует стихотворения Тютчева «Silentium!» с его рефренным императивом «молчи» (Тютчев 2002:1, 123) и «В душном воздуха молчанье…», описывающем грозу: «Жизни некий преизбыток / В знойном воздухе разлит» (2002: 1, 135)[233]. Тютчев рифмует «преизбыток» и «напиток», Мандельштам — «избыток» и «слиток»; при этом «слиток», «слит» — лексическая вариация тютчевского «разлит». Благодаря тютчевским ассоциациям Мандельштам одновременно и удаляется от оригинала, и приближается к нему: выбор тютчевской грозовой образности литературно-исторически корректен: и Бартель, и Тютчев черпали свою метафорику бури и грозы из грозовой образности немецкого романтизма. Так, знаменательны лексико-ритмические и синтаксические совпадения со стихотворением Тютчева «Стоим мы слепо пред Судьбою…»: «Гроза ревет, гроза растет» (2003: II, 67)[234].
В стихотворении «Петербург» Мандельштам реминисцировал уже не просто Тютчева, а стихи Тютчева на смерть Гете:
Почему Мандельштам заменил «человеческий лик» («Menschenantlitz») оригинала на «лоб высокий человеческий»? На месте «лба» без ущерба для ритмики и фоники перевода мог бы стоять «лик». Подтекстуальный ответ находится в разобранном нами стихотворении ОВР: «На лбу высоком человечества» (II, 49). Образ высокого лба человечества имел уже в ОВР гетевско-тютчевские корни. Ответ на вопрос о мотивировке гетевских ассоциаций дает предисловие Мандельштама к сборнику «Завоюем мир!», в котором поэт выявил связь между поэтикой Бартеля и Гете «не только через символизм, но и через „тягу к блаженному югу“ с его лаврами» (II, 421–422). Именно эту топику и использовал Тютчев в своем стихотворении «На древе человечества высоком…» на смерть Гете. Помимо этого, ко времени создания перевода (1923–1925) интертекстуальность тютчевских стихов на смерть Гете получила дополнительную мотивировку, уже выходящую за рамки историко-литературных аллюзий. В центре бартелевского «Петербурга», как уже говорилось, находится образ Ленина. Когда Мандельштам начал работать над переводом, вождь революции уже умер, и свой очерк «Прибой у гроба» Мандельштам закончил образом ленинского лба: «И мертвый — он [Ленин. — Г.К.] самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб» (II, 407).
В некоторых текстах тютчевские аллюзии накладываются на реминисценции из Лермонтова:
232
Так, в «Поруганном лесе» у Бартеля есть stürmender Abend — не только ураганный, но и штурмующий, атакующий ветер. В чисто метеорологическом смысле правильнее было бы stürmischer (прилагательное) Abend, в оригинале же stürmender (причастие) Abend. Оба варианта метрически идентичны: если бы Бартель хотел однозначности, он бы оставил первый вариант, но он выбрал второй. Мандельштам остановил свой выбор на «буре», возможно, «просмотрев» полисемичность оригинала.
233
Оба стихотворения Тютчева оказывались в лирике самого Мандельштама объектом реминисценций: в одноименном «Silentium» (I, 50) и в тютчевской загадке: «Дайте Тютчеву стрекозу — / Догадайтесь почему!» (III, 65). Единственным упоминанием стрекозы в творчестве Тютчева является стихотворение «В душном воздуха молчанье…». Стрекоза — метонимия грозы. Подробнее см. у О. Ронена (2002: 32–33).
234
По-видимому, некоторые формулы вышеуказанных стихотворений Тютчева, Пастернака и Бартеля восходят к одному (немецкому) источнику «грозовой» образности четырехстопного ямба.