Вьюга, услышав свое имя, подбежала к нарам, рыкнула на Тихона и села возле хозяина.
— Убери, — взмолился Селиверстов, — видеть ее не могу.
Никита ласково потрепал собаку по голове.
— Иди, Вьюжка, иди, родимая…
— А как те двое приехали, я опять в свою нору забился. Ну, думаю, пропал Никита, сцапают его. Нет, не сцапали. Может, меня ищут? Три дня носа из берлоги не высовывал, на четвертый вышел — никого. Вот диво, за чем же пожаловали? Стал потихоньку за ними глядеть и доглядел: золото ищут. Этот, в очках-то, нашел, а я это место приметил. Ты гостей в пропасть, а мне и на руку. Переждал маленько и начал золотишко мыть. В первый раз на мир светло взглянул.
Бровью не повел Плетнев, услышав о золоте, ничем не выдал волнения, но все в нем напряглось.
— Жадность меня обуяла, — продолжал Селиверстов, не заметив перемены в Никите. — Мою, а все мало. Тут зима, шабашить пришлось. Собирался по весне еще постараться, да сбыть все намытое, сунуть кому надо и заявочку сделать. Знал: золото все грехи, и прошлые и будущие, искупит.
Селиверстов замолчал, молчал и Плетнев. Они сидели, не глядя друг на друга. Тихон, возбужденный собственным рассказом, забыл о болезни и уже пожалел о том, что проговорился, придумывал, как бы все обратить в шутку. Но тут его опять схватило, он застонал, извиваясь на нарах.
— Ох, горит как! Ох, моченьки нет больше! А! Ты опять пришел?! Не хочу, не хочу, отстань, Христа ради.
— Кто? Где? — очнулся от своих дум Никита.
— Наум. Вон, за печкой стоит, кулаком грозится.
— Снова за свое. Говорю, нет никого.
Тихон бился, кричал, и Плетнев не мог его успокоить.
— Светильник возьми, посвети там. Видишь, опять выглядывает. Наумушка, прости ты меня, век буду бога молить, — Селиверстов сполз с нар на пол, встал на колени, и, сложив крестом руки, жалобно завыл. — Прости, родименький, прости, Наумушка.
Страшен был Тихон: волосы торчали космами во все стороны, глаза безумные. Плетнев схватил его, уложил на постель. Тихон бился, вырывался, потом обессилел, обмяк.
— Нет здесь никакого Наума, — сердито говорил охотник. — Давай спать, ночь уже на дворе.
— Не могу, весь горю, как в огне. — Тихон зарыдал, вцепился зубами в руку. Немного успокоился. — Слушай, у меня в целом свете никого нет. Тебе скажу, где золото спрятано.
— Не надо мне золота.
— Дурак ты. Не век же в этой лачуге жить будешь. Хочешь, научу, как все сделать? Хочешь?
— Мне и здесь хорошо.
— Опять дурак! Эх, кабы я встал!..
— Встанешь.
Тихон покачал головой.
— Твои-то бы речи да богу навстречу.
— Как поморозился-то?
— С дороги сбился, — Селиверстов заговорил отрывисто, резко. — Обессилел. Мороз лютый. Свалился…
Плетнев видел: человек умирает, а помочь не мог.
— Прости меня, Никита.
— Бог простит.
— Бог! Злой он, не видит людских страданий.
— Все видит. Терпеть надо.
— Я всю жизнь терпел… Никита, где ты? Подойди.
Селиверстов схватил руку охотника, сжал. Смотрел он куда-то вверх, глаза его уже не горели, их подернула мутная пелена.
— Ник… Никита…
Тихон судорожно дернулся и откинул голову набок.
…Там, где ручей пересекал лужайку и круто сворачивал на восток, Плетнев похоронил Тихона. Сверху могилу завалил камнями, чтобы не разрыли таежные звери, и поставил березовый крест. Тяжело было на душе у Никиты. Хотя Тихон был злобный человек, бесшабашный, но жалко его. Вьюга смотрела из своего угла на хозяина немигающими глазами, и в собачьих глазах тоже тоска.
— Поди сюда, Вьюжка.
Собака поднялась, подошла к хозяину, по привычке положила голову ему на колено, тихо поскуливая.
— Не скули, и без того тошно. Ох, как тошно, Вьюжка!
Никита подошел к сундуку, достал бутылку с водкой, налил полную кружку и залпом выпил. С минуту стоял оглушенный. Пожевал сухую корку, отбросил и снова налил полную кружку. Повернулся спиной к собаке, выпил. Все завертелось перед глазами, запрыгало и куда-то поплыло. Съехал со своего места стол, окно с дверью поменялись местами, печка шагнула из угла, а Вьюга оказалась где-то на потолке. И как только держится там, шельма? Охотник повернулся, недоуменно посматривая по сторонам, не узнавая собственную избу. Погрозил Вьюге пальцем.
— Слазь оттудова, сукина дочь, нечего по потолку-то ходить. Слыш-ш-шишь! Слазь, говорю.
Лайка показала хозяину зубы — она не переносила запах вина и никому не делала исключения.
— Т-ты… ссме… яться надо мной? Сслазь, говорю! Не… хочешь? Н-ну, по… погоди…
Пошатываясь и размахивая руками, Никита шагнул к собаке. Зацепился ногой за стол и растянулся на полу во весь рост. Испуганная Вьюга отскочила к двери и, распахнув ее, убежала во двор.
— Н-ну, по… по-погоди… Вот я… — забормотал Плетнев и затих. Стены еще вертелись перед глазами то в одну, то в другую сторону. Его поднимало, словно на волнах, швыряло туда и сюда. Никита уцепился за ножку стола, закрыл глаза, и через минуту уже храпел.
Так пил неделю. Потерял счет дням, путал утро с вечером. Пьяный разговаривал сам с собой, гонялся за Вьюгой, ползая на четвереньках по избе, дважды падал с крылечка в снег и едва не замерз. Опомнился, спросил себя: что же я делаю? Совсем из ума выжил. Будет. На другой день встал рано, кликнул собаку и ушел в тайгу белковать.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Двухэтажный дом златогорского мещанина Куприяна Егоровича Мохова стоял в конце Уфимской улицы. Половину нижнего этажа Куприян Егорович сдавал купцу Дулину, имевшему небольшую лавку с галантерейным товаром, в другой половине жили семьи рабочего типографии Давыда Рогожникова и слесаря металлургического завода Петра Земцова. Мохов был доволен жильцами: среди них не водилось ни пьянок, ни драк, платили они в срок. Одно не нравилось хозяину: у Рогожникова и Земцова было много друзей, которые часто приходили по вечерам, а иногда и ночью. Просыпаясь. Мохов слышал внизу голоса и удивлялся, о чем люди толкуют в позднее время. И он стал потихоньку подслушивать и подглядывать. Спускался по черной лестнице, прижимался ухом к тонкой стене и слушал, затаив дыхание. Разбирал отдельные слова, но смысла разговора понять не мог. Провертел гвоздем в стене дырку и подсматривал в нее. Обычно за столом сидело несколько человек, дымили самосадом. Перед ними пыхтел самовар или были разбросаны карты. Очень скоро дырку заметили и заделали. Куприян Егорович провертел другую. И эту заделали. Новых дырок Мохов ковырять не стал, пожалел стену, а перенес свои наблюдения к двери. Однажды, когда хозяин дома стоял в нижнем белье на новом посту, дверь с силой открылась, стукнув его по лбу. Куприян Егорович вскрикнул.
— Эй, кто тут? — спросил Рогожников. Нащупав Мохова, уцепился в его плечо и поволок в комнату.
— Ба! — удивился он. — Куприян Егорович?! Куда же вы в таком наряде отправились? — и насмешливо оглядел полосатые подштанники хозяина. Мохов хмуро посмотрел на постояльца.
— Тяжелая у тебя рука, Давыд Никодимыч, — пожаловался, потирая лоб, на котором уже наливалась шишка. — Можно ли так?
— Не гневайтесь, Куприян Егорыч, не знал, что вы за дверью стояли, думал, не вор ли забрался, — и, стараясь все обратить в шутку, добавил громким шепотом, грозя пальцем: — Не на свидание ли направились? Дело ли, Куприян Егорыч, в ваши-то годы? А ну как Матрена Ивановна узнает? Ведь она вас… — Рогожников сделал выразительный жест и засмеялся. Заулыбались гости, молча наблюдавшие эту сцену.
— Тьфу! — с сердцем плюнул Мохов. — Скажет человек. Я к тебе шел, Давыд Никодимыч. Бессонница одолела, табачком хотел одолжиться.
— Помнится, вы давно курить-то бросили.
— Бросил, ан снова потянуло.
— Бывает. Вот кисет, угощайтесь, знатный самосадец.
Мохов свернул толстую цигарку, прикурил от лампы и с первой же затяжки закашлялся, покраснел, как вареный рак.
— Ох!.. Ох и табачище!
— Горлодером зовется этот табачок, Куприян Егорыч. Я вам отсыплю немного. От бессонницы очень помогает.