Хотел больнее ударить? Ведь знал, что это не просто герои революции и не просто его любимцы. Не дал им с Нурбиби Аллах детей, и почитал он Саида Гулябзоя и Аслама Ватанджара как сыновей, любил за молодость и удаль. Моулави Абдул Маджиб Афгани сказал однажды про них, пуштунов: «Пуштуны уважают смерть на поле боя. Если афганец умирает на поле боя и оставляет сына, который может взять в руки оружие, то женщины его не оплакивают. Они говорят, что мужчины рождаются, чтобы погибнуть; они их оплакивают лишь тогда, когда мужчины не оставляют после себя сыновей, способных держать оружие».
Нурбиби не придется его оплакивать. У него есть сыновья, и они отомстят убийце.
— Это переворот, — сказал тогда Брежнев. — Тебе опасно возвращаться в Кабул.
Сейчас можно себе признаться, что стыдно в тот миг стало перед советскими руководителями за интриги в его партии и стране, за свою недавнюю беспечность, а значит, и недальновидность. Больно было осознавать, что в Москве могут плохо подумать об НДПА, в такой сложный для страны момент занимающейся дележкой портфелей. И он ответил так, чтобы сохранить и гордость, и достоинство, и даже — на всякий случай, если все не так серьезно, — долю пренебрежения:
— Я уже старый человек, и мне не страшно умереть.
Так страшно или нет? Сейчас, когда смерть стояла на пороге, бравировать, лукавить не перед кем. Но нет, нет, страха он и в самом деле не чувствует. Горечь, обида на товарищей — бывших товарищей по партии и борьбе, единодушно переметнувшихся на сторону Амина и проголосовавших за его исключение из рядов НДПА, отчаяние перед обстоятельствами, отчасти даже недопонимание происшедшего — это есть, это клубится в душе все дни после ареста. Может, они как раз и вытесняют страх, тем более что и он сам не дает себе права думать об этом. Он в самом деле истинный пуштун и он чтит «Пуштунвалай» — свод неписаных, но свято почитаемых законов, где главными являются гаярат — честь, имандари — правдивость, преданность истине независимо от последствий, сабат и истекамат — твердость и настойчивость, бадал — бесстрашие, отвага. Он, Нур Мухаммед Тараки, сын скотовода Назар Мухаммеда Тараки из села Сур под Газни, из пуштун племени Гильзай клана тарак ветви буран, и перед смертью не нарушит ни одну из этих заповедей.
Единственное, о чем можно пожалеть, — что не написал он ни строчки из задуманного романа о Саурской революции. Ведь как бы там ни было, он в первую очередь все же писатель. Писатель, вынужденный заниматься политикой и достигший самых высоких вершин на этом поприще. Только надо ли было оставлять перо? И неужели нужно было дожидаться этого часа, чтобы понять, как он соскучился по листу бумаги, по бесконечной правке своих рукописей, по ночной тишине, мягкому свету лампы и своему одиночеству в рабочем писательском кабинете. Страшно разные вещи: одиночество писателя и одиночество узника. То сладостное добровольное заточение, когда рождались его лучшие книги «Скитания Банга», «Белый», «Одинокий», принесшие ему литературную славу, — разве оно не было счастьем? И повторится ли оно когда-нибудь? Хоть на один миг? Неужели мир не отреагирует, что исчез лидер партии, глава правительства? Что предпримет Москва по отношению к Амину? И главное, кто еще арестован? Если Гулябзой с товарищами тоже у Амина — тогда прощай, революция. Единственный, кто может теперь противостоять Амину, это Бабрак Кармаль. Но что он сделает из Чехословакии? К тому же ему всегда недоставало решимости, он много интеллигентничал, а жизнь — она…
«Вот такая она», — горько усмехнулся Тараки, оглядывая комнату-тюрьму. Думать о побеге, уговаривать, подкупать охрану — нет, это ниже его достоинства. Он не позволит себе опуститься до этого. Его или освободят, или он примет смерть, не сказав ни слова убийцам. А тем более не вымаливая у них пощады. Пусть знают, как умирают истинные революционеры. Пусть они дрожат, пусть они боятся кары.
Тараки прошелся по комнате. На миг остановился у зарешеченного окна и тут же отошел от него. В первый день, вернее в первую ночь, он, наверное, несколько часов простоял с женой у черного стекла, думая о будущем. В апреле семьдесят восьмого вольно или невольно, но получилось так, что погибла вся семья Дауда, а ближайшие его родственники лишены гражданства. Амин повторит это…
У двери послышались голоса, в скважину неумело вставили ключ. Значит, не охрана. Значит…
Вошли трое — он не сразу узнал офицеров из своей бывшей охраны. По тому, как они остановились на пороге, как, стараясь не глядеть на пего, принялись осматривать комнату, словно только за этим и пришли сюда, стало окончательно ясно: да, за ним.
— Мы пришли, чтобы перевести вас в другое место, — первым пришел в себя от его все понимающего и, главное, совсем не испуганного взгляда Рузи.
— И вы захватите мои вещи? — уже с откровенной усмешкой спросил Тараки.
— Да, мы перенесем и ваши вещи, — или не понял, или не хотел поддаваться эмоциям Рузи. — Пойдемте.
Однако Тараки прошел к столику, отодвинул отключенный с первой минуты заточения телефон, положил на него дипломат. Испытующе оглядел офицеров.
— Здесь около сорока тысяч афгани и кое-какие украшения. Передайте это моим… родственникам.
Хотя бы один мускул дрогнул, хотя бы как-то изменилось выражение лиц пришедших — Тараки бы почувствовал, понял, что с его родными и близкими. Но офицеры не выдали, не проговорились даже в жестах и мимике.
— Передадим, — бесстрастно ответил Рузи. — Прошу.
Тараки вышел первым. Старший лейтенант, показав взглядом Водуду на одеяло, следом за ним.
— Сюда, прошу, — указал он на одну из комнат, когда они спустились на первый этаж.
Тараки оглядел пустынный, тускло освещенный коридор, поправил прическу, словно выходил на трибуну, к людям, и шагнул в низкую дверь. И уже на правах хозяина, улыбаясь — он и сам не знал, откуда у него столько выдержки, — пригласил в комнату офицеров. Увидев Водуда с одеялом, понимающе кивнул. Лейтенант, не ожидавший такого откровенного жеста, стушевался, отступил на шаг, стал прятать одеяло за спину.
— Передайте это Амину. — Тараки снял с руки часы и протянул их старшему лейтенанту.
Когда-то Хафизулла спросил в шутку: «Сколько времени на часах революции?» Пусть знает, что они остановились. Теперь у него остался только партбилет. Как быть с ним? Наверняка потом… после… станут выворачивать карманы. Мерзко, низко!
Нур Мухаммед решительно достал книжицу:
— И это тоже.
— Хорошо, — принял все Рузи. Кажется, вздохнул с некоторым облегчением: приговоренный понял свою участь, не сопротивляется, не елозит у ног — таких приятнее… спокойнее… словом, так лучше.
Достал из кармана кителя тонкую шелковую веревку и, хотя сам мог спокойно связать уже выставленные самим Тараки руки, позвал помощников:
— Помогите.
Связывал тем не менее один: видимо, просто боялся подойти к осужденному в одиночку. Веревка больно врезалась в запястья, у Тараки уже готов был вырваться стон, но он сдержался. Он не даст, не даст Амину повода для ухмылок или злорадства, он сам будет ухмыляться, и пусть это преследует убийцу и предателя. Не стонать, а, пересилив себя, улыбаться. Улыбаться. Обо всем этом потом расскажут Амину, пусть знает… пусть знает…
— Я закрою дверь, — пряча дрожащие руки, сказал подчиненным Рузи и быстро вышел из комнаты.
Лейтенанты, оставшись одни, тут же отскочили от связанного, словно не были причастны к происходящему. Они тоже не могли унять дрожь и смотрели только на дверь, ожидая Рузи и конца всей этой истории.
— Принесите, пожалуйста, воды, — нарушил молчание Тараки, и Экбаль, опередив Водуда, выскочил в коридор.
— Ты куда это? — преградил ему дорогу возвращающийся политработник.
— Он… просит пить.
— Некогда воду распивать. Пошли, — вернул лейтенанта Рузи.
Кажется, в минуты отсутствия он не просто закрывал входную дверь, а сбрасывал с себя последние капли нерешительности. И, войдя в комнату, с порога указал Тараки на кушетку: