Вы видели, когда вместе плачет много мужчин?
Вечером Людмилку и капитана Соснина похоронили. Трижды выстрелили над могилой.
Ушли дозоры на передний край, в белую коварную ночь.
«Дорогой Павел! Здравствуй! Узнаешь мой почерк? Пишу, браток, левой рукой. Едва выучился. Потому и не писал тебе: не мог. А под диктовку писать не хотел.
Слушай все по порядку. Вернулся я из госпиталя в наше Чистоозерье. Куда идти? Пошел в районо: все же учитель я. И в тот же день получил приказ: «Назначить Сергея Петровича Лебедева, имеющего педагогическое образование, директором Рябиновского детского дома, эвакуированного из Ленинграда…» Образование, действительно, педагогическое, как ты знаешь. Но директор детского дома… Какой же я директор? Кто меня учил директорствовать?
Когда ампутировали руку и пальцы на ногах, врач сказал: «Вы можете работать. Конечно, без перегрузок. Берегите себя». А тут, в Чистоозерье, сразу директором назначили. Не откажешься. Секретарь райкома, седой, со шрамом во всю щеку, когда я ходил к нему на беседу, сказал: «Искалечил Гитлер ребятишек, как, впрочем, и всех нас. Но кто же будет с ними возиться?» И я обиделся: «С упреков начинаете. Будто я в тепло прошусь». — «Ты потише. Не кипятись. Поезжай в Рябиновку. Командуй. Но учти — отец ты для них, и мать, и вся родня. Понятно? Ну, счастливо тебе».
Скажу тебе, Павел, что здесь, в тылу, пожалуй, тяжелее, чем на фронте… Поехал в Рябиновку, посмотрел на своих воспитанников и воспитателей — сердце замерзло. Под спальни старая церковь отведена. До этого пшеницу в нее ссыпали. Холодно. Железные печки. Да разве церковь натопишь… Посидел я в своей детдомовской бухгалтерии, посчитал, сколько деньжонок надо, чтобы мало-мальски сносно ребятишек держать, пошел в сельсовет… Смотрю, мои детдомовцы прут в столовую… Впереди вожак, рыжий парень, бьет себя по животу: «Нам не надо барабан…» Остановил их. «А ну, возвращайтесь. Постройтесь, как положено, потом в столовую. Пример надо показывать, ленинградцы!» Вернулись они в общежитие, а я перешел на другую сторону лога, к сельсовету. Остановился. Слышу кричат: «Зараза! Тебе одну руку вывернули, мы другую вывернем!» Не помню, как и дошел обратно до общежития. Завел всех в коридор, построил в две шеренги. «Дайте стул!» — кричу. Принесли стул. Сел я перед строем и говорю: «Не только руку потерял я на фронте, а и ноги. Вот, смотрите!» Снял валенки, показал култышки. «А еще, — говорю, — друзей я там многих оставил. Полегли за нашу с вами Родину. Может, даже и отцы ваши!» Замерли мои хлопцы. Ни звука. Будто никого нет в коридоре. Ну, а потом я вскипел: «Кто хочет мне последнюю руку обломить, пусть выйдет из строя. Ну!»
Минут пять молчали, Потом выпихнули того рыжего, который был выше и здоровее всех. Подковылял я к нему и правой, протезной, влепил оплеуху.
«Вы думаете, куда я шел сейчас? — спрашиваю. — В сельсовет, денег нам с вами надо подзаработать и еще выпросить, чтобы жить нормально. А вы — руки вывернем!»
Так и началось мое знакомство с ленинградскими «трудновоспитуемыми» ребятишками. Как отнеслись ко мне мои воспитанники? Одобрительно. Тот самый рыжий, Шурка Зуборез, на другой день пришел ко мне в кабинет и просит: «Бей еще, директор. Так пацаны решили. Не знал я, кто ты такой, а надо было знать. Бей!» И плакал Шурка горько. Немцы повесили у него мать, а отец погиб под Пулковом.
Никогда и никого в жизни я и пальцем не трогал… И никому не советую… А этот случай нужен был. Потому что нужна бездомным ребятишкам сильная отцовская рука. Отец, он ведь и наказать может, и ремнем врезать. Скажешь, физическое наказание — это же безобразие. Если так скажешь — значит, не понял то, о чем я говорю.
Может быть, это мое письмо покажешь Беркуту. Скажи ему: это размышления сугубо субъективные, как сейчас стали говорить. Народная мудрость такая существует: «Люди за хлеб, да и я не ослеп». Я — педагог и должен думать, и писать, и бороться. Педагог — самая сложная, самая неблагодарная и самая счастливая профессия на земле.
Шурка Зуборез подрос и работает сейчас на заводе, в городе. Прислал воспитательнице Софье Петровне письмо: «Завидую вам и еще новому нашему директору и хочу быть похожим на вас обоих. Помните, как вы прогнали с кухни поваров, кравших нашу кашу, а валенки как мы вместе починяли и директор нас учил сучить дратву. Вы никогда не прощали наши проступки, если они непростительные, и умели не замечать мелочь». Уверяю тебя, Шурка не подхалимничает. Он пишет правду. От этих слов радость в сердце! Потому что парень многое понял. Не похвала нужна воспитателю, а понимание.
Время идет, Павел, в какой-то тревоге. Прозвенит по селу колоколец, распакует Коля-казах тюки с газетами, с письмами, и невыносимо слушать бабий крик: «Похоронка!» Так почти каждый день.
Не успел я проработать в Рябиновке даже и полгода, как на меня кто-то написал жалобу в райком. Вызвал меня к себе секретарь, потер рукой развороченную щеку и сказал: «Ты, Лебедев, запомни. Это тебе — не десантный батальон. Тут люди живут легкоранимые, и ты брось мне велосипеды изобретать».
А сейчас я уже не директор детского дома, а заведующий районо. Так решил секретарь. Он и рекомендовал меня, несмотря на жалобу. Так что Рябиновку, родину нашего комиссара, мне пришлось оставить.
И вот на днях уже пришла беда: секретарь наш умер. Все ждал конца войны. Не дождался. Перед смертью, дней за пять, еще вовсю работал, вызывал меня к себе и советовал:
— Запомни, Лебедев, — он всегда так обращался ко мне. — Эти, которых ты учишь, вместо нас останутся. Смотри, чтоб не заржавели они и… не зажрались.
Мы хоронили его всем районом. Когда подняли гроб, шоферы загудели и трактористы включили двигатели на всю катушку. Я не помню, как дальше все там было, потому что не устоял на ногах, свалился и ушиб себе голову. Не пьяный был, волна в сердце какая-то ударила.
Новый секретарь сейчас — Светильников. По всем районным ступенькам прошел. Мужик твердый, но какой-то весь закрытый. Осторожничает.
Поразила меня, дорогой Павлик, весть о Завьялове. Нет жалости у меня к нему никакой. И не может быть. Одно скажу: я с ним вместе учился в педагогическом техникуме, и он у нас считался отличным математиком и был профоргом. А душонка у него оказалась мелкая. Тут, Павел, все надо понимать по большому счету. Кто «живет» и «борется» за Родину с одной заклепкой — выжить, — опасный для нашей Родины человек. Для меня, для тебя, для всех других. Это надо хорошо осмыслить.
Кстати сказать, Светильников — родной дядя Маши Светильниковой, с которой дружил Завьялов и переписывался. Все считают ее невестой Завьялова, а поэтому не исключено, что сам Светильников ходатайствовал за него. Но штрафной Завьялову все равно не миновать.
Противно обо всем этом писать. Но ты, Павел, учти такую штуку: и ты, и я, и многие другие с Завьяловым начинали, и ведь никто не заметил всей его требухи…
И последнее, насчет Людмилы. Ты припомни все подробности ее гибели. В тот день, кроме комиссара Соснина и Людмилы, как мне известно, погибла еще одна девушка. Но хоронили-то вы не троих, а двоих. Где же третья? Может быть, все это моя придумка, но ты обрати на это внимание.
Желаю тебе доброго здоровья. Жду домой. Обнимаю.
Глава вторая
После смерти Людмилы Крутояров будто подломился. Стал сдержанным, замкнутым, с болезненным вниманием вглядывался в лица сверстников. Шестнадцатого сентября 1944 года был подписан мир с Финляндией. После короткого отдыха десантные бригады вели боевые действия в Прибалтике. Потом — на подступах к Вене, Праге. Полоса седых нитей прошила черную шевелюру Павла, и застыл на его лице непримиримо-покойный холод. Он появляется, когда человек точно определит, как он будет жить дальше.