— Если понадобится — можно и совесть, если она скособенилась. Знаешь, как на крыжовнике борются с грызунами?
— Ядом, наверное.
— Нет. Никак. Идет мышка под снегом, слышит — вкусно пахнет, подбирается к стебельку. Но крыжовник для мышки колючки имеет. Наколется она и сторонкой обходит… Я думаю, что нам, коммунистам, терять колючки рано. Мягким бывает только тесто, да и то кислое. А мы пока еще не прокисли. Давай, держи! — Они чокнулись еще раз и тотчас же опустили рюмки: в окно кто-то осторожно постучал, затем захрумкали по снегу шаги к двери.
— Откройте, Павел Николаевич!
Павел вышел на кухню, повернул ключ в прихожей. Из снежной кутерьмы шагнул, впустив клубы белого мороза, Завьялов.
— Извини, Павел, но все-таки как-то нехорошо получается: в должность входишь и не спрыснуть ее? Однополчане ведь!
У Павла изумленно взметнулись брови.
— Проходи, Завьялов, не остужай хату. Спрыскивать меня, наверное, не следует. Не урочливый.
— Боишься, осудят?
— Нет, не боюсь. Просто — не могу.
— Брось, Николаич. Если за что и виноват в прошлом — забудь. Другой я.
— Забывать вообще-то ничего нельзя. Но я забыл. Не злопамятный.
— Ну, ну, не сердись. Вместе придется трудиться. Да и Увар Васильевич у меня в школе работает…
— Ты что, меня уговариваешь или пугаешь? Я же тебе ясно сказал!
— Павел Николаевич! Ну что ж, извините!
— До свидания.
Верхолазов сидел в горнице, слушал через перегородку разговоры, затаив дыхание. Когда запотевшая дверь глухо захлопнулась, он вышел в переднюю.
— Себе рогатки создаешь, Павел Николаевич?
— Почему же?
— Как-никак, он директор школы в Рябиновке. Тебе и в самом деле придется с ним ухо в ухо работать. Да и мужик он неплохой.
— Знаю.
Новый стук в окно, торопливый и тревожный, прервал разговор.
— Кто там?
— Это я, участковый Гаврилов… Товарища Беркута в нашу больницу привезли.
Причины этой боли Родион Беркут старался скрывать не только от жены и друзей, но, кажется, даже и от самого себя. Это была особая боль. Не обыкновенная, к какой он привык после тяжелого ранения, и не страшная, какой обычно называют боль невыносимую. Это была пытка. Раскаленной подковой охватывало поясницу так, что скрипели сжатые зубы, и Родион замирал, превращаясь в комок нервов. Когда боль отступала и холодный пот падал с висков, он по часу, по два лежал у себя в кабинете, безмолвный и злой, читал те разделы медицинских книжек, в которых описывались подобного рода симптомы.
Беркут знал свою болезнь. И не боялся сказать самому себе и врачам; он только откладывал все это, потому что всякий раз, пережив боль, представлял себе поля, лица председателей колхозов, директоров совхозов, секретарей сельских партийных организаций. Видел огромные вороха пшеницы, слышал натужный гул сотен машин.
В последние годы Беркуту все чаще приходилось сталкиваться с совершенно неожиданными неприятностями. На одном из больших производственных совещаний в областном центре его назвали «ярым противником кукурузы» и поклонником овса только лишь из-за того, что под овес, дававший огромное количество концентратов, занято было в районе десять процентов посевной площади. Беркуту советовали прекратить сеять овес и подумать о своей позиции. И это звучало так: «Не лезь поперед батьки в пекло, не сдобруешь!»
Разумно ли поступал Беркут?
Он не надеялся на интуицию. С присущей ему дотошностью считал, пересчитывал, прикидывал, советовал. Действовал наверняка. Росла урожайность, в два раза больше стали производить молока и мяса. Колхозы и совхозы богатели. «Как на опаре растут», — часто вспоминал он слышанные в детстве слова матери. Пусть овес, пусть кукуруза, ярым противником которой он никогда не был, пусть другие культуры. Важен результат! Сколько задумок, планов! Как тут без него? Нет, с болезнью надо было повременить, надо хотя бы никому не говорить об этом, чтобы не накаркивало воронье беды. Пусть знают: Беркут здоров, силен, будет бороться, как и всегда.
Родион боялся уйти от любимых дел. Это для него было страшнее смерти.
Пурга разбушевалась в ту ночь с необыкновенной силой. Ветер рвал тент на машине, давил в лобовое стекло, сдерживая движение. Шофер с остервенением таранил мягкие сугробы до тех пор, пока машина не застряла. И боль пришла. Помощник, стоявший с лопатой в руках у открытой дверцы «газика», увидел, как передернуло лицо Беркута, как неестественно, безвольно откинулась назад голова.
— Родион Павлович, что с вами? — спросил он испуганно. Ответа не было. Вернуться назад, в Рябиновку, пока метель окончательно не заровняла следы — это было самое правильное решение.
Под утро, придя в сознание, Беркут увидел сидящего у кровати могучего и спокойного Павла Крутоярова.
— Потерпите немного, — говорил Крутояров. — Скоро грейдеровальная машина пройдет, и мы вас отправим. Пурга уже стихла.
Беркут слушал его уверенный бас, рассматривал фигуру, серые знакомые глаза… Помнится, в сентябре сорок третьего начали прыгать с «дугласов», с полутора тысяч метров. Было бабье лето. Тянулись на юг птицы. Грохотавшие на западе бомбежки сшевеливали дичь, живущую вопреки человеку мирной жизнью; и она уходила от бушевавшего по болотам огня туда, где было безопасно. На торфяниках, поросших черноталом, дневал и ночевал туман. Зато сосняк на взгорьях был звонок и чист, и воздух в лесу, казалось, можно было пробовать на вкус, черпать ковшичком и пить, как родниковую воду… Десантники старательно укладывали парашюты. Перкаль привычно пенился в их руках. Беркут ходил вдоль парашютных столов, строго следя за укладкой… Вот он, старший сержант Крутояров, командир первого взвода. Беркут видит его, тогдашнего, как сейчас. Павел охватывает разрывной стропкой края купола, чтобы они не расползлись, трамбует ногою мешок. «Все равно война!» — смеется. «А ну-ка, встань! — Беркут берет за стропы уже уложенный парашют, разваливает купол на столе. — Давай снова укладывай! Ишь ты! Все равно война!» — «Виноват, товарищ гвардии майор! — Павел стоит навытяжку и улыбается: — Есть укладывать наново!» Десантники посмеиваются, и Беркут наставительно говорит: «В соседней бригаде один вот такой же орел уложил парашют, а стропку разрывную убрать позабыл. И что же с ним было?» — «Пошел колбасой?» — «Именно. Колбасой. Разбился. Так что запомни и других научи: уложил парашют — убери стропку. Понял?» — «Понял, товарищ гвардии майор! Не допущу!» — расплывался в улыбке Павел. Он был весь, как умытый дождиком, румяный, сильный, самоуверенный… И сколько же досталось ему потом… Был мальчишкой, стал…
Находясь уже в одной из столичных больниц и навсегда расставшись с районом, Беркут перебирал и перебирал в памяти эпизоды армейской жизни, рисовал в воображении будни первых послевоенных лет и видел нынешнее Зауралье. Многое переоценил Беркут сызнова, многое скидывал со счета и вздыхал: «Как они там без меня?»
Нелегко переносил изменения в жизни района Завьялов.
Встречи с Сергеем Лебедевым и Павлом Крутояровым, как железные пластины, легли одна на другую и защемили сердце. Он исследовал свою жизнь по маленьким отметинам и деталям, как криминалист. Там, в лесу под Олонцом, зеленый от злости Пашка Крутояров бился, словно в падучей, хватался за финку в дикой неприязни к нему. Завьялов тоже ненавидел Пашку… Всю жизнь. От детства до седин. Каждой клеткой… Не из-за того, что был Пашка всегда впереди и что любили его бескорыстность люди, а из-за того, что вырастали на земле такие и носили в себе непонятный Завьялову заряд. Мешали жить. «Всякие неурядицы и даже войны, наверное, из-за таких бывают, из-за строптивых», — думал он. И приводило это Завьялова к одной кромке: отступиться ото всех, знать свое дело, а они пусть хоть скачки устраивают, небось запалятся.
Уходил Завьялов в свое прошлое. Искал редкие, но поистине красивые в нем места. Снилось ему доброе счастье. Зимними вечерами, когда Чистоозерка засыпала, сиживали они с Андреем Ильичом в его доме. Играли в шахматы, и говорил ему Светильников всегда ободряющие слова… А домой поздней ночью провожала Завьялова обычно Машенька, дивчина — кровь с молоком, черная, быстроглазая. Знал Завьялов, что во время войны дружила она с молоденьким военкоматовским офицером, но не сердился. К тому же звала девка молодостью, тянула к себе здоровым, сытым телом.