– Я верю, – сказал Емельянов. – Если возникнут какие-либо вопросы, запишите мой телефон…
– Что вы, товарищ Емельянов, какие могут быть вопросы? Дело-то государственное, общее! – воскликнул Данилевский, машинально вытягивая из эбонитового стакана толстый синий карандаш.
– Мой телефон: бе четыре, шестнадцать, четырнадцать, – продиктовал Емельянов, и Данилевский вывел на бумаге дрожащей, совершенно чужой рукой: «Б-4—16–14», – если что, звоните, – сказал Емельянов на прощанье и повесил трубку.
Данилевский обессиленно откинулся на спинку стула, почувствовал, что у него вспотела не только голова – у него была мокрым мокра, хоть выжимай, как после стирки, рубашка, ткань неприятно прилипала к коже. Он вяло пожевал губами, подумал о том, что надо бы съездить домой и сменить белье – все сырое.
Минут десять он сидел без движения, отдыхая, с облегчением ощущая, что привычные редакционные звуки возвращаются в его, ставший необычайно тихим и одиноким кабинет, сердце больше не пропадает, руки-ноги повинуются и все вроде бы в нем вновь определяется на свои привычные места.
– Так-так, – подрагивающим голосом пробормотал Данилевский, предупредил Георгиева, чтобы тот не исчезал из редакции, а сам поехал домой переодеваться.
На фронт их провожали вдвоем, Пургина и Георгиева, хотя и в разных машинах – провожали шумно, с речами и объятиями, с песнями про трех танкистов и волочаевские дни, с поцелуями – комсомолка Людочка оставила на щеке Пургина такой крупный алый цветок, что тот заявил: не сотрет цветок до тех пор, пока не вернется с победой; Людочка, громко хохоча, стерла губную помаду платком и на чистом, с порозовевшей кожей месте сделала новый отпечаток – более аккуратный, компактный – по этой части она, оказывается, была большим мастером.
Одна редакционная «эмка» повезла Георгиева на вокзал – тот едва втиснул в нyтpo машины огромный, с незастегивающимися клапанами рюкзак, похлопал его довольно и, сев рядом с шофером, повелительно бpocил:
– Трогай!
Лицо его было скучным, желтым от плохой ночи – почти не спал, каждую минуту вскакивал, – глаза ввалились. У Пургина он несколько раз спрашивал, что ему брать с собою на фронт, а чего не брать, Пургин давал советы: четыре столовых ложки и четыре чайных – это много, три пары портянок – тоже много, на Дальнем Востоке сейчас жаркое лето, нога в портянке будет только преть, задыхаться, да потом военные, если понадобится, выдадут со своего склада и портянки и сапоги, лучше взять с собою пары три обычных «гражданских» нитяных носков, килограмм чая – это тоже много, чай всегда можно добыть на месте, а консервов мало, их сколько ни бери, всегда будет мало, поэтому надо ваять еще меньше, чем брал Георгиев, – только на дорогу. Георгиев внимательно слушал, кивал, хватался дрожащими бледными пальцами за ручку, записывал, потом снова теребил Пургина, спрашивая, что брать, а чего не брать, Пургин вновь объяснял, и Георгиев опять записывал – в результате он взял с собой все из того, чего не надо было брать, – рюкзак получился внушительным, как гора средней величины. Теперь главное, не перепутали бы японцы Георгиева с бронепоездом и не начали бы садить по нему из пушек.
Пургин на другой «эмке» поехал в центр.
– Я полечу воздухом, – сказал он, – видимо, специальным рейсом «дугласа», мне на вокзал не надо.
Данилевский понимающе протер пальцами очки и покивал – разговор с комиссаром госбезопасности Емельяновым он помнил до запятых, листок с его телефоном, который записал случайно, а ведь хотел не записывать, ибо в том разговоре такая запись была равна недоверию органам, – Данилевский, подумав, подшил в папку и спрятал в несгораемый шкаф. На папке написал «секретно». В конце концов, телефон – это единственная ниточка, которая потянется за его товарищем, отбывающим для выполнения государственного задания, других ниточек нет, и кто знает, может, через некоторое время придется набрать этот номер, получить какие-нибудь сведения – радостные, либо горькие, не дай бог, горькие! Глаза у Данилевского невольно повлажнели, он вновь протер пальцами очки.
«Эмка» повезла Пургина на площадь Дзержинского, к зданию, на которое москвичи никогда не показывали пальцем и говорили шепотом.
На углу, около станции метро, Пургин подхватил под лямку свой тощий рюкзачишко и тронул водителя за плечо:
– Стоп, дальше не надо! Здесь я сам…
Водитель прижал «эмку» к закраине тротуара, повернул к корреспонденту потное мальчишеское лицо:
– Удачи вам, товарищ Пургин!
– Живы будем – не помрем! – пообещал тот и неторопливо выбрался из «эмки».
Машина сделала круг на площади и ушла вниз, к Большому театру, Пургин проследил за ней, потом вскинул рюкзачишко на плечо и затянулся сочным летним воздухом – сложным, состоящим из запахов старых камней, асфальта, ванильного мороженого и цветов, в будочке взял два стакана морса и, отвернувшись к тумбе с объявлениями, с наслаждением выпил, потом неспешной прогулочной походкой двинулся в глубину нагретых солнцем переулков, слушая свой шаг, шаги и голоса людей, хрипловатый патефон, выставленный в открытое окно, и резкие птичьи выкрики мальчишки-ассирийца, орудующего двумя сапожными щетками у деревянного лотка.
У него было такое ощущение, что он прощается со всем этим навсегда, на всю жизнь, внутри уже образовалось соленое слезное озерцо, утяжелило шаг, но Пургин понимал, что чувство расстроенности скоро пройдет, собственная жизнь расписана, по меньшей мере, на ближайшие два месяца, и право, не стоит расстраиваться. Слушая заезженный патефон, он подумал о том, что все это могло ведь в один миг кончиться – мог погаснуть свет, а голоса людей затихнуть, уйти в землю, мог исчезнуть вкусный городской дух, который он любил, вместе с ним – все запахи и радости, песни, тревоги, заботы, и, прежде всего – он сам.
Невольно вспомнилась мать. Пургин послушал себя, помял пальцами горло, проверяя, а не дрогнет ли что в нем: воспоминание о матери в Пургине ничего не вызвало, даже слабой тоски, в нем возникла досада – быть такого не может!.. – но, оказывается, может, и он усмехнулся, взлетая над самим собой в горную высь, наблюдая оттуда, с далекой небесной верхотуры, за городком, толкотней людей и маленьким, схожим с мышонком человечком, бесцельно бредущим по переулку с котомкой, переброшенной через плечо…
Исполнительный Георгиев, наводя уныние в действующих частях, регулярно посылал сообщения из театра военных действий, мотался с одного места на другое, изрядно порастряс свой рюкзак – слишком много понабил он в него лишнего, – повыкидывал фамильные железные ложки и теплые байковые портянки, оставив только самое необходимое, брал интервью у командиров и бойцов, и у самого комбрига Берзарина и, пристроившись к тылам 4‑й стрелковой дивизии, участвовал в знаменитом бою под сопкой Заозерной, уродливым каменистым пупом вставшей над задымленными долинами. Весельчаку повезло – он даже познакомился с командиром роты Левченко, который трижды водил бойцов в атаку, каждый раз срывался и, в конце концов, вскарабкался на вершину с пробитым пулями флагом…
От Пургина же не было ни слуху ни духу.
– Жив ли он, наш курилка? – спрашивал Данилевский у главного редактора и молча запускал пальцы под стекла очков: когда он вспоминал Пургина, что-то мешало ему смотреть, перед глазами возникали радужные разводы – Данилевский переживал за своего сотрудника. – Может, позвонить по телефону, который я записал?
– Не торопись, – останавливал Данилевского главный, – не суйся поперек батьки в пекло, не привлекай к себе лишний раз внимание. Если надо, они сами позвонят, – главный специально выделил слово «они», проведя черту между редакцией и ведомством комиссара Емельянова, подвинул к себе снимок Заозерной – огромной, темной, пустой, с развевающимся над камнями флагом, высоты, посмотрел на нее, – хотя, кто знает, может, ты, Федор, и лишился своего любимого сотрудника. Вполне возможно…
– Не совсем любимого, – пробурчал Данилевский, – но все же… А потом, сам знаешь, кадры решают все.