Этот «джентльмен» с четырьмя треугольниками в бархатных петлицах двое суток просидел на горе Ваив-Наган, не вылезая из сгоревшего танка, успешно отбивался от самураев из пулемета. Уложил полроты японцев… Данилевский сердито запыхтел трубкой – ну как влезть в душу этого Прасолова, как понять его – он что, совсем не спал, находясь в танке? Не хотел спать? Но двое суток – это двое суток.
Значит, нервы у него были натянуты, как волосяные струны на скрипке – тронь чуть сильнее, неосторожно, и они лопнут, на нервах он, похоже, и держался. Данилевский поработал пальцами свободной руки, раздражение, возникшее в нем, не проходило, он подумал, что становятся обидчивым, а обидчивость, как известно, – признак старости.
«Ну хоть бы Пургин объявился, что ли? Живое перо, живые мысли… Я понимаю, Георгиев – не бог весть что, звезд с неба не хватает и не хочет хватать, – а не хочет потому, что не может, но материалы-то он должен присылать. Если не регулярно, то хотя бы через раз, через два раза. А может, я излишне придирчив? Недовольно бурчу там, где надо петь сладкие песни?» Данилевский вздохнул и снова взялся за перо.
Он не подозревал, что Пургин находится в эти минуты совсем недалеко от него, в каком-нибудь получасе хорошей ходьбы…
Возвращение Георгиева с Халхин-Гола было менее заметным, чем возвращение с Хасана. Он прошел по коридору в военный отдел, оказавшийся пустым, замусоренным, пахнувший мышами, сел за стол и увидел прикнопленную к стенке свою фотографию. Жалость сжала ему сердце – он жалел самого себя, свой изношенный организм, расхристанные нервы – после Халхин-Гола у Георгиева в голове появились седые волосы, – и руки у него уже трясутся, и водку, чтобы приводить себя в чувство, он научился пить из алюминиевой кружки. – На снимке он был изображен со снайперской винтовкой в обнимку, щека у него болезненно задергалась – тоже нашел себе подружку!
Минут двадцать Георгиев сидел один в комнате и не понимал, почему его не расспрашивают о войне, о былом? Заглянул какой-то юный длинноносый мальчик, увидел незнакомого человека, попятился из комнаты задом, Георгиев печально усмехнулся вслед – вот как принимают дома человека, несколько месяцев рисковавшего собой, ходившего под пулями!
Грустные размышления прервал Данилевский, внезапно возникший на пороге – по обыкновению серолицый, в коротком кожаном пиджачке, с медалью, прикрученной к лацкану; увидев подопечного, Данилевский растерянно протер пальцами очки и спросил будничным голосом:
– Ты что, приехал? – широко шагнул в комнату и коротко прижался к Георгиеву. – Ну и хорошо, что приехал. А то я один совсем тут заморился. Кручусь, как белка в колесе. Ни тебя, ни Пургина.
– Пургин еще не появился?
– Пургин выполняет важное государственное задание, – Данилевский поднял указательный палец и сделал непроницаемое лицо, Георгиев отметил, что шеф его изменился – постарел за эти месяцы, осунулся, стал курить трубку.
– Мне он не встретился ни разу, – сказал Георгиев, – вообще, там часто выпадали дни, что вокруг не было ни одного знакомого лица. Выпить не с кем, – он усмехнулся как-то зажато, потерянно, одной половиной лица. – Давай, Федор Ависович, выпьем за мое возвращение!
– Позже, дед, чуть позже, – ворчливо вскинулся Данилевский. – Сейчас полно работы. Давай-ка, засучивай рукава, – он положил перед Георгиевым стопку бумаги, – материалы от собкоров, большая корреспонденция из Иркутска, там все госпитали забиты ранеными, люди лежат даже в школах… То, что не нужно знать читателю, – вырубай нещадно!
– Все это я должен выправить? – дрогнувшим голосом спросил Георгиев. – Сейчас?
– А когда же?
Домой Георгиев уехал лишь в десятом часу вечера, уже в темноте, – усталый, обиженный, сам себе чужой. Вместе с ним из редакции уезжал и Данилевский. Данилевский к вечеру вообще сдал – от усталости едва держался на ногах.
Постояв немного на улице у подъезда, он сунул в рот трубку и примял табак пальцем:
– Давай, дед, завернем ко мне, отметим твое возвращение.
– Ах ты, старый добрый каннибал! – расчувствовавшись, проговорил Георгиев. – Все-таки ты был прав, с ходу загнав меня за работу. Не то я уже отвык от редакции, от духа наших коридоров и от запаха типографской краски. Поехали!
Пургин также появился в редакции внезапно, никого не встретив в коридоре: редакция находилась на летучке, в отделах сидели только «пишбарышни» – девочки-секретарши, которым на «топтучках» присутствовать необязательно. Прошел в отдел, посидел немного на диване, ощупал пальцами пружины, горбатыми костяшками выпирающие из-под кожи, улыбнулся хмуро – уже отвык от дивана, отвык от этих стен, от чайника, спрятанного в нижнем отделении шкафа, запирающегося на ключ.
Достал из накладного кармана рюкзака ключ, завернутый в почтовый конверт, отпер шкаф. Чайник и примус были на месте. Рядом стояли жестяная коробка с заваркой и стакан с воткнутой в него ложкой. На дне шкафа густым покровом лежала пыль.
Некоторое время Пургин сидел неподвижно, вслушиваясь в угрюмый тяжелый стук типографских машин, потом подтянул к себе рюкзак, достал походную алюминиевую фляжку, обшитую шинельным сукном, кожаный портсигар, украшенный иероглифами, и широкие летные очки с мягким шевровым подслоем, чтоб очки не натирали ни лоб, ни подглазья.
Глянул вверх, на стену, где висели трофеи, привезенные им в прошлый раз, под катаной на крохотном гвоздике, куда вешали разные бумажки, чтобы были на виду, пристроил очки. Пусть в комнате будет память и о Халхин-Голе. Не столь богатая, как в прошлый раз, но все же память. Портсигар – Данилевскому. Хотя Пургин и не знал, что Данилевский начал курить, он привез Серому портсигар – у Пургина хорошо работала внутренняя разведка, построенная на чутье, на невидимом прощупывании пространства и людей, крупы, мошек, козявок, находящихся в воздухе, на посылках, получаемых им из этого пространства: Пургин знал, что Данилевский начал курить. Только до конца не понял, что именно тот курит – папиросы, сигареты, трубку, сигары или на мужицкий манер вертит, слюнявя край бумаги, самокрутки?
Из кармана гимнастерки достал толстую красивую ручку, украшенную иероглифами, с вечным золотым пером, положил рядом с портсигаром – это подарок для Весельчака. Работал ли кто еще в отделе, Пургин не знал и не задавал себе этого вопроса – какому-нибудь сосунку, которой каждое утро щиплет свой подбородок, проверяя, не выросло ли там что, он ничего дарить не будет: для этого в отделе надо было стать своим.
Сняв плащ, Пургин завалился на диван и закрыл глаза, перед ним замотались какие-то неясные полуночные тени, выныривая из темноты, они принимали знакомые очертания, превращались в лица людей, потом снова стремительно уносились в темноту, ныряли в нее, в непроглядную глубь, на смену им возникали новые тени. Неожиданно Пургин вздрогнул – перед ним возникло лицо Сапфира Сапфировича, закачалось в воздухе, будто страшноватая плоская маска – глаза были закрыты, щеточка усов ежисто встопорщена. Пургин невольно сжался – не мог понять, сонная одурь это или явь?
Два месяца назад он прочитал в «Правде» сообщение о том, что германские шпионы братья Голицыны А.С. и П.С. целиком признали свою вину и приговорены справедливым социалистическим судом к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение. Не удержавшись от нахлынувшей на него горечи, борясь с внезапным внутренним испугом, сковавшим тело – пальцы онемели, ноги перестали слушаться, – Пургин одним махом выпил бутылку черного, сладкого, как варенье, портвейна и упал на кровать. Он вспомнил и топтунов, крадущихся за ним, и то, как, навсегда уходя из дома, обрезал их – и словно прошлое свое обрезал.
Прошлого у него нет, и с этим надо смириться, и не было. Ни матери не было, ни неприметного дома в тихом проулке, ни крыши над головой, ни того, что являлось его детством и вызывало в душе сладкое щемление, тихую песню – все это прошло, все прошло… А вообще он человек без рода, без племени, имя только свое собственное имеет, да и то жаль, что он взял его из прошлого. Не надо было этого делать.