Весельчак на фронт не поехал – сдавало сердце, он свалился в обморок прямо в редакции и его отвезли домой. Страшное дело, у Весельчака обозначилась та же хворь, что и у Пургина, – ослабели ноги, тряслись руки, из головы сыпалась перхоть, спереди образовались две залысины.
Редакцию начало лихорадить – о войне писали много, в народе надо было поддерживать патриотический дух, из ЦеКа шли накачки – давай! давай! давай! – главный приезжал со Старой площади заведенным, тоже давал накачки, а материалов не хватало – приходилось ощипывать другие газеты, смотреть, что оставалось в загашниках телеграфного агентства, заказывать статьи на сторону: Данилевскому и Георгиеву было не позавидовать – крутились, как заведенные, Весельчак, быстро пришедший в себя, несколько раз ночевал на диване Пургина.
Из-за нехватки материалов главный кинулся в ПУР – помогите! Тот выдал на фронт несколько розовых командировок. Весельчак на фронт больше не поехал – вместо него ездил Серый.
От Пургина не было никаких вестей.
13 марта 1940 года в двенадцать часов дня по ленинградскому времени – впрочем, по московскому тоже, разницы между ленинградским и московским временем не было – война окончилась. Пургин появился в «Комсомолке» в тот момент, когда по телетайпу шли полосы с условиями договора: вот то-то отводилось Советскому Союзу, а это оставалось Финляндии – потери в войне окупались с лихвой.
Данилевский сидел на месте, читал телетайпную ленту. На скрип двери даже не обернулся. Спросил:
– Что? Свежая полоса?
– Свежая полоса! – спокойно подтвердил Пургин.
Развернувшись на старом скрипучем кресле, Данилевский развел руки в стороны:
– Ну и ну!
– Ну и ну! – подтвердил Пургин.
– Живой? Целый?
– Живой, целый. – Пургину сделалось тепло оттого, что он видит серое постаревшее лицо Данилевского, добрые, часто помаргивающие глаза, потухшую обслюнявленную папиросу, зажатую краем рта – трубку Данилевский, выходит, уже бросил… – …портсигар пришелся к месту? – не удержался Пургин от вопроса.
– Чередую. То трубку смолю, то достаю из кармана портсигар. Снимай пальто, показывай новый орден. Давай помогу снять пальто! – Данилевский поднялся с кресла.
Пургин подставил Данилевскому руки, чтобы тому было удобнее стянуть за рукава пальто, Данилевский, кряхтя, стащил – пальто у Пургина было старое, тяжелое, из бобрика, на вате.
– Глядишь, на старости лет смогу этим подзаработать, – прокряхтел Данилевский, повесил пальто на крюк. – Швейцар из меня ого-го какой! Ну-ка, поворотись-ка, сынку!
Пургин послушно повернулся. К гимнастерке у него были привинчены три старых ордена, один – Красного Знамени, два – Ленина, нового ордена не было.
– Та-ак, – огорченно произнес Данилевский, – значит, награды не удостоился… Плохо поработал.
– Я же не за орденами езжу, – сказал Пургин, – раз на раз не приходится. Коли не дали, значит… – он сделал отодвигающий жест рукой, будто тыльной стороной ладони смахнул со стола лист бумаги, – значит, не заслужил. Все правильно.
– Извини, Валя, – Серый, обхватив Пургину, притянул его к себе, – старею, глупости начал говорить. Главное, ты жив! Поработать не хочешь?
– Хочу, – признался Пургин, – по работе соскучился.
– Может, напишешь что-нибудь об итогах войны, о том, что горькому Кузеньке горькая и песня.
– Чего-то ты стихами начал говорить, – Пургин засмеялся, он снова находился на своем месте, в комнате, к которой привык, дышал особым редакционным воздухом, что снился ему по ночам.
– Не стихи это – пословица. Я тут недавно старый сборник нашел, там есть и пословицы на уровне Монтеня и Дидро.
Пургин взял стопку бумаги и заперся у себя в комнате. Полежал немного на диване, ощущая боками знакомые железные пружины, диван пора было менять, но он был кожаный, дорогой, такие диваны просто не списываются, они на таком строгом счету, что на списание каждого нужно постановление Совнаркома. Услышал стук своего сердца – оглушающе громкий, радостный.
Где-где, а здесь он чувствовал себя в безопасности, здесь он защищен.
Итоги финской войны. Итак, что мы имеем с гуся? К Советскому Союзу отошел Карельский перешеек с Выборгом и Выборгским заливом – это для того, чтобы повесить и замкнуть замок, о замке говорили давно, флот без него не может жить спокойно, Карельский перешеек – главное приобретение Советского Союза; отошла железная дорога от Выборга до Сортавалы – Магкасельги – Суоярви, – значит, эта дорога стала советской целиком, продолжения у нее нет, в Суоярви рельсы кончаются костылями, вбитыми в землю, нашей стала вся земля вокруг Ладожского озера – северное и западное побережья, бывшие раньше финскими, а также территория от Куолоярви к востоку до старой границы, полуострова на севере Рыбачьего и Среднего – пространство, которое на оленях или танке не объехать – надо облетать самолетом. Полуостров Ханко вместе с рыбными заливами и земляными укреплениями тоже стал почти что нашим – он отошел к нам в аренду. Пока не тридцать лет, дальше будет видно.
Пургин изучил телетайпную ленту, несколько раз прочитал ее от первого слова до последнего, прикинул по карте, что отошло к нам и какие это сулит выгоды, взял подшивки «Красной звезды» и «Правды» – краснозвездинцы в военных делал – профессионалы, правдинцы же всегда копали глубоко, свои прогнозы выверяли на сильных мира сего; выводы утверждали на Старой площади: краснозвездинцы и правдинцы не ошибались, Пургин прочитал их материалы, потом сел за стол и махом, на одном дыхании написал статью. Написал так, как будто у него из рук вырывали перо, и он писал в последний раз в жизни – рассказал о горечи и радостях войны, о том, как тело чувствует пулю – это происходит задолго до того, когда пуля с жутковатым сырым звуком проткнет мышцы, как плачут бойцы, когда складывают в рядок Семена, Петра и Ивана, еще двадцать минут назад пускавших по кругу одну самокрутку, чтобы затянуться перед атакой, рассказал, что значит на фронте письмо любимой девушки или маленькая посылочка матери, в которой лежат варежки и десяток конфет. Пургин писал с вдохновением – эти вещи были понятны каждому. О другом он писать не мог. Следом написал о разделе земель, о том, что значит для советского японца Выборгская железная дорога…
Потянулись дни, которые слились в один – они были похожи друг на друга, словно близнецы – полубессонная, с пропадениями в явь, а потом снова с коротким нырком в удушливую темную одурь, ночь за ночью – тусклый рассвет с гомоном воробьев, которых раньше не было, воробьи поселились под правдинской крышей недавно и жутко горланили, дрались, чивками, потом был чай и письменный стол – Пургин снова начал писать стихи и это у него получалось, он уже договорился с «Молодой гвардией» об издании отдельной книжки; затем рабочий день, свернутый, как тугая пружина, в рулон, без единого проблеска, без минуты отдыха, он был сжат предельно, потом шумный вечер, подписание номера и тишина, всегда кажущаяся страшноватой после дневного шума, за вечером снова полубессонная, с явью, перемежающейся с неявью, ночь. Ох, как болели и ныли в ней усталые кости, как дурно и беспорядочно колотилось громкое сердце, какие только мысли не приходили в голову.
Март после памятного тринадцатого числа поплыл, в красках исчезла белесая вялость, воздух прозрачнел, серые, словно бы присыпанные пылью облака, которые никогда не украшали московское небо, будто бы смело метлой – всю вторую половину марта светило солнце, снег таял, на глазах превращался в глубокие лужи, в бурные ручьи, размывающие асфальт, звонко тенькала капель, и радостно орали вороны и воробьи.
Прохожие старались не ходить под крышами – выгребали на свободную, нетеневую сторону тротуара: со срезов крыш срывались огромные сосульки и приземлялись на асфальте с бомбовым свистом. В Москве насчитывалось несколько погибших, несколько с тяжелыми ранениями, как на войне, лежали в больницах.
Интересно, что таким людям писали в истории болезни, в бюллетене? «Контужен сосулькой»? Или какой там еще может быть диагноз? «Нанесено глубокое проникающее ранение острым твердым предметом, именуемым сосулькой»?