– Тогда пойдем!
– Не хочу. – У Риты был упрямый характер, и это упрямство только раззадоривало Пургина – его тянуло к этой девушке, к Комсомолочке номер два, он должен был взять ее, как должен взять и Комсомолочку номер один – редакционную девушку Люду, сопротивление только разжигало жар внутри, Пургин с досадою вздохнул и притянул ее к себе.
– Перестань! Не бойся!
– Я ничего не боюсь.
– Тогда пойдем ко мне!
– Нет, – жестко произнесла Рита. Тон ее хоть и был жестким, но освободиться от объятий Пургина она не смогла. – Давай еще походим по аллеям, чуть-чуть. Ладно?
– Не хочу слушать оглушающую музыку, – он повел головой в сторону, где звучал духовой оркестр, – голова болит.
– Иногда в этой оглушающей гадости слышны и птичьи крики.
– Это крики хищных ночных птиц, которые давят разных зверьков – мышей, ежей, еще кого-нибудь, – птиц также давят, своих мелких сограждан. Прямо в гнездах. – Пургин передернул плечами.
Они ходили до трех часов ночи, пока грудастый ухажер Ритиной соседки не покинул спальный корпус. Рита распрощалась с Пургиным и ушла.
В свою комнату он забирался через окно – хорошо, в ней не были защелкнуты шпингалеты, – дверь в корпус оказалась закрытой, до дежурной нянечки Пургин не достучался.
Уснул он с чувством досады.
И было еще три дня, три безмятежных ясных дня, имевших свое деление по часам, от которого Пургин отвык за годы жизни на диване – дни имели рассветы и закаты, вечера и дивные, почти райские прохладные часы утра, когда солнце занимало половину неба и половину моря, и купание в море было таким божественным, что Пургин удивлялся, как же такую негу не описал никто из поэтов? Где же были Пушкин и Жуковский, Лермонтов и Некрасов? А может, и описали, только Пургин не знал этого?
Дельфиненок уже ждал Пургина, тут же приплывал к нему, фыркал, делал стойку на хвосте и все старался подсунуться под Пургина, который плавал плохо – былое не восстановил, хотя всем известно, что человек, научившись плавать один раз, потом уже этого не теряет, но с Пургиным природа сыграла злую шутку.
«Во всем виноват диван, – усмехался он, – который знает каждую мою косточку». Дельфиненок помогал Пургину плавать, и поверив в него, Пургин несколько раз рискнул отплыть далеко от берега, откуда были хорошо видны старые кудрявые горы, начинающиеся за береговой курортной полосой, прозрачные в сизом утреннем солнце, полоска дороги, по которой шустро бегали «эмки», полуторки с фанерными кузовами, развозившие по санаториям продукты и свежие, с полей, овощи, гряда нарядных частных домиков, густо заселенных дикими отпускниками, – и дельфиненок ни разу не оставил Пургина, помогал ему выгрести к берегу, подталкивал в бок, подсовывался под живот, возникал рядом, давая Пургину возможность ухватиться за плавник.
Пургину было стыдно, что он так плохо плавает, он отворачивался от Риты с виноватым лицом и огорченно приподнимал плечи: Бог в милости, мол, отказал, пропал дар… Но это было единственное его огорчение – больше отдых огорчений не приносил.
Происходило перерождение, Пургин чувствовал, что он становится другим; Пургин, получавший «стипендию» Сапфира Сапфировича, – это был один Пургин; тот, который не отрывал зада от редакционного дивана и по ночам опасливо ловил коридорные звуки, – был другой Пургин, человек, наливавшийся с Корягой портвейном в маленькой, пахнущей мышами и клопами квартирке, – третий Пургин, сейчас родился четвертый Пургин, и ему уже было понятно, каким будет следующий, пятый, Пургин.
Он радовался тому, что видел море, дельфиненка, кипарисы, слышал землю, небо и дурацкий морской оркестр, тому, что рядом с ним находилась Рита, хотя она уже начала надоедать – он не подозревал ранее, что женщины могут быть так назойливы, скучны и примитивны, но все равно его лицо радостно обмякало, когда он видел Риту, радовался фруктам, которых в мае еще немного, основные фрукты приходятся на бархатный сезон, но все равно он никогда не ел так рано черешню и мелкие, золотисто-прозрачные кисловатые яблочки турецкого происхождения, в трюме корабля перекочевавшие сюда с той стороны моря, он радовался тому, что был жив, радовался жизни.
– Какая все-таки чертовски хорошая штука – не работать! – воскликнул он, вдавливаясь плечами в горячий песок пляжа.
– Ты комсомолец? – спросила Рита.
– А кем же я могу быть, пионером? – Пургин невольно усмехнулся.
– Ну-у, членом партии, например, – Рита нарисовала в воздухе несколько замысловатых вензелей, – уже пора.
– Пора, – согласился Пургин.
– Пора-то пора, но еще рано, – сказала Рита.
– Почему рано?
– Потому что член партии никогда не скажет, что не работать – это хорошо, член партии скажет, что работать – это хорошо, это очень хорошо, а для отдыха подберет другое определение.
– Спасибо за основы политграмоты, – лениво шевельнулся Пургин, ему не хотелось втягиваться в спор, развязывать дискуссию – и с кем? С женщиной. Женщину, как известно, переспорить мужчине не дано – она всегда будет права. Умные люди говорят, что женщину надо выслушать, согласиться с нею и поступить по-своему.
– Пожалуйста! Если надо – преподнесу, и не только основы, – сказала Рита, – у меня целый курс разработан.
Не хотелось ни о чем думать, солнце расслабило, растопило людей, Рита и Пургин сделались золотисто-коричневыми, Пургин, глядя на себя в зеркало, не узнавал – на него глядел незнакомой человек с худыми жесткими щеками и угловатой линией лица, с серьезным неулыбчивым взглядом, был этот человек недурен собою. «Красив, как яп-понский бог, – кивал сам себе Пургин, – японский бог давит блох и курит папиросы! Нет, это греческий бог давит блох и курит папиросы, японский делает что-то другое». Припекало солнце, на лбу выступил пот, снизу подогревал песок, человек на пляже чувствовал себя бутербродом, зажатым между двумя горячими ломтями, хотелось, чтобы это состояние расслабленности, незнакомого сладкого сна было вечным. У самых ног плескались волны, плеск был звонким, стеклистым, прозрачным. «Только звон волны да бронзы одинаково привлекателен», – Пургин хотел было перевернуться на живот, но не смог – разморило окончательно.
– Товарищ Пургин! – услышал он недалекий вскрик, возникший в неземном звоне воды. – А, товарищ Пургин!
Пургин с досадою поморщился: нежели это зовут его? Нет, Пургин – это не он, кто-то другой, незнакомый, чужой – вон тот лысый дед, развалившийся на соседнем лежаке, либо тот вон, рано потучневший и рано поседевший парень, расположившийся за дедом, – ученый, защитивший докторскую диссертацию по Арктике. У них там в Арктике без подкожного жира никак не прожить – холодно, чем больше жира, тем лучше человеку, тем ему теплее. Только вот поседел ученый парень что-то рановато, но ничего, седина бобра… Нет, седина полярного бобра – не просто бобра, а полярного – не портит.
– Товарищ Пургин!
Однако этот человек настырный, он обязательно отыщет Пургина. Толстый седой парень, награжденный почетным папанинским значком, поднял голову. Но Пургин-то не этот раздобревший «вьюнош» и не лысый пряник с бородой-метелкой, с наслаждением подставляющий солнцу толстые репчатые пятки, Пургин – это он…
«Интересно, что хотят от меня? Чтобы я выступил с рассказом перед отдыхающими о сталинских орденах? Или поделился историями из газетной жизни? Или, быть может, поведал им свою биографию? – Пургин усмехнулся. – Ну не хамство ли?»
– Товарищ Пургин! – послышалось снова: человек, искавший его, надо полагать, голос надорвал, пока выкрикивал фамилию. И чего кричит, спрашивается?
Пургин неохотно приподнялся, стряхнул с ладоней песок. По пляжу, перешагивая через тела, шел директор санатория – потный, растрепанный толстяк в парусиновом неглаженом костюме и таких же – в цвет – туфлях, под мышкой у него был зажат матерчатый портфельчик с железными углами, любимый бухгалтерами и плановиками, в руке директор держал лист бумаги.
– Товарищ Пургин!
– Ну, я товарищ Пургин, – наконец отозвался Пургин и снова стряхнул с ладоней песок, движение это было машинальным.