Когда год спустя после Хасана начались события на Халхин-Голе, Пургин повторил комбинацию с Хасаном, проведя ее один к одному по старой схеме, только теперь вместо комиссара госбезопасности Емельянова на телефоне Б-4—16–14 сидел комиссар Прохоров: среди чекистов произошла чистка, высший эшелон был подвинут, часть его вообще ссыпана в мусорную корзину, и Пургин решил – в этой же корзине должен находиться и Емельянов.
Насчет боевых трофеев оказалось сложнее – Корягин брат на Халхин-Голе не был, его кинули в Среднюю Азию, на учения, где отрабатывались взаимные действия танков и верблюжьей конницы против басмачей; и Пургину пришлось наведаться на Тишинский рынок, где можно было купить не только японские трофеи, но и живого командира самурайской армии вместе с портупеей, сапогами и звездочками на небольших погончиках, на подметки выменять бутылку вина, банку соленых огурцов «сченчевать» на картуз и нарукавные шевроны командарма первого ранга, а английский пулемет «льюис» сторговать за воз картошки, другой воз пустить в обмен на «маслята» – патроны к «льюису». Пургин пробыл на рынке недолго, нашел то, что ему было нужно, заплатил не торгуясь – оказывается, в крови у него не было этого бабьего качества: торговаться до посинения, – и исчез.
Через три дня он появился в редакции с третьим орденом, прикрученным к гимнастерке.
Из редакции он почти не выходил: дневал и ночевал на диване, если надо было – на задание посылал кого-нибудь из сотрудников, писал, не выходя из кабинета, и правил, правил, много правил, поскольку у него был вкус к слову, к строчке, к печатной букве – прошу не путать с любовью к непечатной букве, – ордена иногда снимал, иногда надевал, и сотрудники «Комсомолки» принимали Пургина таким, каким он был. Правда, кое-кто старался держаться от него на расстоянии, опасаясь его принадлежности к «домику на горке», Пургин чувствовал эту холодную щель, из нее буквально сквозило ледяным ветром, и внутренне усмехаясь, тоже отодвигался от такого сотрудника, смотрел на него, как смотрят сквозь стекло, и скоро какой-нибудь Пупкин или Сорокаяичкин чувствовал это, неловко ежился, старался вновь приблизиться к Пургину.
Пургин по-прежнему не требовал себе ни комнаты, ни места в громкоголосой общаге, которая до старости лет будет сохранять студенческую бесшабашность; жить в нищете и гаме, плодить клопов – это пугало Пургина, как и пугало другое: в такие общаги часто наведывались люди в форме.
Но он прекрасно понимал – сколько бы военных кампаний ни было, он не сможет до бесконечности украшать себя орденами – в конце концов, не Ворошилов и не Буденный, надо было что-то придумать, ждать звездного часа. А с этим-то как раз и было плохо, со звездным часом, – не так много Господь Бог выделил звездных часов для землян – часы эти пошли на нужды других планет, других обитателей.
Пургин решил ждать.
Он ждал.
Когда обострилась обстановка на западе, Карельский перешеек стало потряхивать от ночных перестрелок, а с той стороны границы винтовочными залпами укладывали наши патрули на землю – так, во всяком случае, писали в газетах, а как было на самом деле – пойди проверь, – Пургин понял: снова пахнет войной! И на сей раз заваруха будет посерьезнее, чем на Хасане с Халхин-Голом, вместе взятыми.
Так оно и вышло.
Пургинский сюжет с финской кампанией развивался по старому сценарию, с той лишь разницей, что Пургин побоялся прокалывать в гимнастерке – и без того дырявой – четвертую дырку для государственной награды. С таким количеством орденов просто нельзя уже было появляться на улице – опасно, с одним и двумя еще куда ни шло, даже с тремя можно было – после Испании в Москве появилось много орденоносцев, но вот с четырьмя орденами! На это Пургин не решился, скромно ограничился тем, что было.
Через два дня после появления в редакции он зашел к главному, чтобы доложиться – раньше не получалось, – главный, сидя за столом, говорил по вертушке – невзрачному черному телефону, обладающему силой, какой не обладали все остальные телефоны.
Увидев Пургина, главный улыбнулся, приветливо ткнул пальцем в кресло, приглашая сесть, а сам продолжил разговор.
На том конце вертушки находился один из заместителей начальника Политуправления РККА – Пургин так и не понял, кто именно, главный ни разу не упомянул его имени-отчества, а то, что это был высокий политический чин, нетрудно было вычислить из разговора. Удивился, что главный с ним на «ты», похохатывает довольно, и если бы тот находился в это время в кабинете, главный панибратски бы похлопал его по плечу. Ну и главный! Пургин из услышанного выяснил, что Сталин на радостях от того, что война, которая грозила стать затяжной, наконец-то закончилась, решил провести большое награждение и, в частности, отвалил по пять звезд Героев Советского Союза всем родам войск, никого не обидел, всем раздал царские шапки – танкистам, летчикам, артиллеристам, разведке, морякам, пехоте, – и командный состав РККА начало пьяно потряхивать от предстоящей раздачи слонов – фразу насчет слонов главный с удовольствием, с особым смаком повторил вслед за своим собеседником, и когда тот начал давиться от смеха, обсуждая, кто как ведет при выколачивании себе наград, Пургин понял: вот он, звездный час… Здесь, именно здесь надо искать то, что поставит все точки, позволит ему сбросить чужой костюм и стать прежним безмятежным Пургиным. И вообще, вернет на круги своя.
Сердце у него невольно сжалось, нырнуло куда-то в колени, затихло, потом трепыхнулось растревоженно, будто воробей, и снова затихло – Пургин ощутил себя маленьким любопытным ребенком, человечком, никогда не покидавшим безмятежную страну по имени Детство – и тепло там, не надо прятаться от ледяного ветра, и уютно, и мороженого полно, и свет лазоревый, неземной, сочится с небес, ровно озаряет пространство – ни теней нет, ни сумеречных полутонов, ни пороховой копоти, которая волочится за каждым взрослым, ни дворников, готовых в любую минуту окрыситься грозным окриком, загавкать, вывернуть ухо. И так стало тоскливо, не по себе Пургину, что он чуть не застонал от бессилия и боли, от непонятной незнакомой обиды, в которой он перестал быть взрослым, растерял все, что накопил, – впрочем, он сейчас многое бы отдал, лишь бы вернуться в прошлое, ощутить свое детское непрочное тело и увидеть рядом молчаливую некрасивую мать.
Но нет ничего этого, все ушло.
– А где очередной… этот самый, – вскричал главный, едва закончил разговор и покрутил пальцем над клапаном кармана. – А? Маху, что ли, дал, Пургин?
– Наверное.
– Может, позвонить кому-нибудь? – У главного в ушах еще звучал голос высокопоставленного собеседника, слова насчет щедрости вождя, отвалившего ордена войскам, и смешок по поводу волнений среди военного люда. – Кому-нибудь куда-нибудь, а, Пургин?
– Не надо!
– Ну, смотри, смотри. Что дашь в газету о финской войне?
– Заметки участника.
– Свои собственные?
– Конечно, свои собственные, – Пургин сделал вид, что сейчас обидится, – только под псевдонимом. Наряжусь в шкуру какого-нибудь пехотного сержанта, который и линию Маннергейма брал, и кукушек видел в лицо, и об озверелых финских егерях знает непонаслышке, и из лесов раненых выводил, и то, как финны ножами вырезали наших, пережил…
– Я не слышал об этом, – невольно тускнея, пробормотал главный.
– А я этих ребят видел. Из глоток красные окровавленные кости торчат – резали так их, что ножами перехватывали шейные позвонки. Ножи – знаменитые финки, уркаганские, для того чтобы навести блеск, навострить по высшему классу, отрезали у наших сапог голенища и ладили о них, как о кожаные ремни.
– По методу обычной опасной бритвы, все ясно, – главный глянул на часы и поднялся. – Ну что, жду дневник рядового участника финской войны…
– Сержанта.
– Это все равно, рядовой или сержант, – сказал главный, протянул Пургину руку, вяло пожал. Ладонь у главного была потная. Он проводил Пургина мимо часового и своей молчаливой доброжелательной секретарши, вытеснившей отсюда Людочку, еще раз вяло пожал руку и нырнул назад в прихожую. Но тут же открыл дверь. – Ты меня извини, Пургин, через десять минут мне ехать туда, – он поднял глаза к потолку, – надо еще подготовиться.