Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего — топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы — твердые, прочные. Самые элементарные кровати — всего две — у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки — книги. Книги — это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним — выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль — читать-то хочется.
И есть еще одна запретная для всех комната — Володи Жданова, сына Елены Петровны. И у него хорошая кровать, и книги, и газеты, и журналы, и пахнет хорошим кофе, хорошим табаком и сдобными булочками из этого уголка — заглянешь потихоньку, позовешь к обеду, нет, он не выйдет. Румяный, черноволосый, крепкий мужчина лет тридцати пяти (с двумя высшими образованиями), целыми днями лежит и смотрит в перевернутый газетный лист; все остальное — видимость. Он болен. Одни говорят — жертва воспитания матери, другие — шизофрения (это, скорее всего, наследство по женской линии его отца Михаила Ивановича, которого давно нет: то ли в ссылке, то ли в вечном отъезде).
Тетя Лена, тихо рассказывала потом мама, разорила весь дом, все продавала и продавала, даже коптила специально потолки, чтобы пострашнее: тогда не поселятся чужие. Сама — заслуженная учительница, орденоносец, непререкаемый авторитет в делах воспитания в школе № 5 (бывшая классическая гимназия, где учился мой отец и куда меня определяют в 8-й класс). Ходит в каких-то странных сарафанах — от старых платьев отрезает рукава и поддевает неопределенного цвета кофту — и одеяние на все случаи жизни готово. Живет по-спартански. Но сына ублажает. Ходят какие-то мужики с маслом, икрой, кофе, булочками, которые тетка обменивает на вещи — Володю надо кормить хорошо. Приходит некая «мама Нюня» — пережиток обслуги покойного богатого доктора Далгата, а теперь просто перекупщица и спекулянтка. Шепчутся. Как же, старые связи крепкие, все идет в дело. Да уж и менять не на что, все разорено (только книг никто не смеет касаться — этим займутся другие родственники из Ленинграда, все еще впереди). А тут вдруг мать моя со своими вещами, коврами, золотыми часами, семейными драгоценностями — вот и ко времени. Теперь уже и наше добро пошло в ход — Володю кормить. Да и другим родственникам, все из того же Ленинграда, останется на разор. Зачем Ниночке и Алибеку это добро? Алибек, может, и не вернется, да и Ниночка вскоре исчезнет, а дети их, слава Богу, пригреты, и кормят Азочку, а потом и маленькую Миночку, пшеном с тыквой и кукурузной мамалыгой — гадость ужасная, и Азочка потихоньку таскает для Миночки по капельке хоть, но маслица настоящего. А ребенок честный очень и ходит тетке жаловаться, и Азочка ее убеждает: «Дурочка, ведь это я для тебя старалась, и так ты совсем слабенькая!» Бедный дядя Леня, брат Елены Петровны, ни о чем не ведает, в еде неприхотлив, лишь бы вечером перед сном было кислое молоко (покупают его у немцев-колонистов из-под города) — прекрасная еда, вроде нынешней ряженки, только в сто раз лучше, здоровее и вкуснее.
Дядя Леня на все дает деньги и еще посылает в Пятигорск, младшей сестре Китти. Та почему-то к жизни реальной не приспособлена, но зато к английским романам даже очень — всю жизнь ей кто-то помогает: то Алибек, а то и брат Леонид Петрович, душа добрейшая и честнейшая. Но он весь в науке и весь в Лермонтове, ему не до дел хозяйственных. А тетя Елена Петровна все сокрушается и сокрушается о судьбе несчастных африканцев, как они бедные существуют, слушает передачи об их несчастной жизни и вздыхает. Ну совсем как диккенсовские дамы из романа «Наш общий друг», что собирали деньги на штаны для голых аборигенов каких-то южных океанских островов.
Дядюшка-то бессребреник, гонорары за свои статьи в местных газетах не берет — ему стыдно. Библиотеку института пополняет на свои личные средства (все равно все книги потом погибнут — спустят в подвал, где их зальет водой, но, к счастью, Леонид Петрович не узнает об этом, скончается вовремя, в 1959 году), детей Нины приютил, не побоялся, а придет время, и саму Нину примет в дом, и деньги сохранит, посылая, как просила сестра, студентке Азочке, и младшую горячо полюбит и научит искусству научной работы. Но стеснителен и скромен до крайности, а уж следить за тем, что делает старшая сестра, Елена Петровна, — совсем немыслимо.
Сидит дядя Леня за шкафами с книгами, в шатком креслице, а то и просто на стуле — это его кабинет. На письменном столе, что характерно, ничего, кроме чернильницы простой, стаканчика для ручки и карандашей. И это не случайно — скрытность, выработанная тяжелыми временами: никаких рукописей на виду, никаких книг на виду — все спрятано в стол или шкафчик, на котором только трехтомный энциклопедический словарь и казенного типа лампа: да и над письменным столом лампочка висит сиротливая с какой-то приколотой картонкой — якобы абажурчик. И все шкафы под замком, и стекла в них занавешены изнутри, не дознавайся, что за книги. А на ночь по всем комнатам закрываются тяжелые ставни, запираются болтами, дверь парадная еще с давних времен обита изнутри железом, замок замысловатый, крюк, да еще цепочка тяжелая. Какой-то заколдованный дом. А войти куда как просто — через ворота (они будто бы на запоре, но это чепуха) и по шаткой ступенечке в шаткую жалкую дверь на крючке да и в галерею. Разве все предусмотришь? Есть еще путь — от грузин-соседей да и через наш забор в садик, прямо в кусты жасмина и сирени, и опять ход прямой (все на каких-то жалких крючочках) да и в галерею. Бывало, все эти пути перед сном переберешь — может быть, со двора да на чердак? А потом надоест, и заснешь на своем топчане. Хоть я и не принцесса на горошине, но всюду давит, лежишь ведь на каких-то одеялах вместо хотя бы матраса — ну и убожество. Утешаю себя — это ведь изгнание из бывшего, наверное незаслуженного, рая. Уж если у Альфонса Доде какие-то мифические албанские короли в изгнании натерпелись в Париже, то чего уж мне, дочери арестованного отца и птенцу разоренного гнезда, жаловаться? Заслужила то ли за свои грехи, то ли за родительские, а то и за предков.
Нет, лучше не задумываться, вставать надо рано, пора спать, а сон-то и не идет, все копошатся какие-то тени по углам, тетка храпит вовсю (она своего храпа не чувствовала и, между прочим, лишена была обоняния). Тихонько встану, зажгу лампу на столе под каким-то самодельным корявым якобы абажуром. Может, почитать? Но где-то скребется мышь — это уж совсем страшно, боюсь я мышей, а в доме, в конце галереи, — погреб с лесенкой в сырую затхлость, и на полках связки лука, и на полу горы старых киножурналов (наследие тети Китти, любительницы экранных красавцев) и нот (а это от кузенов Еланских). Когда-то, не все ли равно когда, хоть и сто лет тому назад, в общем до революции проклятой (и мой отец ее тоже делал), романсы пели, на гитаре и скрипке играли, рояль звучал… А теперь — раздолье мышиному царству. Нет, лучше с головой под одеяло, чтобы нигде никакой щелочки, а то тетка рассказывала, как ее однажды, о ужас, крыса ухватила за пятку.
Господи, что делает время! А может быть, и судьба. Была Елена Петровна дамой представительной, высокой: затянутый в корсет пышный бюст, модная прическа, мех небрежно наброшен на плечи, а рядом скромный, вроде чеховских героев-неудачников, Михаил Иванович Жданов, лицо смущенное — как же это так, очутился рядом с такой важной особой. Она и Овидия читает (у меня сохранилась книга издания Сабашниковых, в особом кожаном переплете с золотыми инициалами Е. Ж.), и в «Терских ведомостях» печатается. Вот в 1912 году в № 17 субботнем, января 21-го, под собственной фамилией фельетон (а по-нашему рассказ), который называется «Мираж» и кончается так (после сцены расставания его и ее): «На утро к высокой лестнице веранды подали широкое ландо. В светлом костюме, спокойный и красивый, не торопясь, сошел Виктор Сергеевич по ступенькам. Застоявшиеся лошади рванулись, и экипаж мягко покатил по проселку. Ларский ехал в город, взять для себя заграничный паспорт». Совсем как во всех историях разбитой любви. Она хочет учиться и устраивать в деревне школу, а он, бывший бедный студент, сирота, живший на копеечные уроки, ослеплен богатым наследством, не может ответить на первую любовь юной Маши из соседней усадьбы — он уже устал, не ему строить новую жизнь, и он уезжает за границу, манит его мираж будущего неведомого счастья. Ну, совершенно в духе времени — разочарование, упадок духовный, отказ от служения людям, одиночество. Сколько печаталось таких вот «фельетонов» (именно так обозначен сей рассказ в газете). А мне кажется, что сама Елена Жданова уже стала терять интерес к размеренной, деятельной жизни, которой был наполнен ее родной дом. Что-то ее не удовлетворяло. Может быть, надежды на семейное счастье разбились? Мама рассказывала, какая торжественная шла процессия в храме, что стоит на высоком холме, который подпирают мощные стены, увитые диким виноградом, и лестница каменная ведет высоко на самый верх, будто к небу. Вот по этой белокаменной лестнице и шествовала невеста в подвенечном наряде, а прелестные мальчики поддерживали ее длинный шлейф. И мне показалось, что вот эта вся красота под синим небом и южным солнцем, у подножия прекрасных гор, оказалась тоже миражом для бедной Елены Петровны. Почему она потом вдруг ударилась в опрощенство, своеобразное толстовство (мать, Васса Захаровна, умерла, в семье что-то сломалось), надела холщовый балахон, подпоясалась вервием, на ногах какие-то деревяшки — все прошлое забыто. А ведь сын больной есть и муж тишайший пока еще никуда не делся, наоборот, подарил японскую редкой красоты болонку. Но какие могут быть болонки, если на пороге семнадцатый год, и тут никакое опрощенство не поможет. Придется совсем по-новому строить жизнь. Легко мне было четырнадцатилетней девчонке судить свою тетку, по-своему очень добрую, но вместе с тем замкнутую, закрытую, озабоченную, даже суровую. Кто знает, какой крест ей пришлось нести?