От своей матери я получила первые уроки восторга перед вечностью искусства и красотой природы, и это задание по восторгу оказалось для меня наиболее легко выполнимым. Ведь, несмотря на малость моих тогдашних лет, на понятное непонимание отдельных строк, неотразимая логика звука маминых стихов наделяла их не только убедительностью, но и доходчивостью ворожбы:
Но до двухтысячного года было ещё далеко. Зато сорок первый уже находился на подступах. Началась война. Отец немедленно пошел записываться добровольцем на фронт. Но мать перехватила его заявление, предъявив в военкомате достоверную справку о тяжелой болезни отца. (У него была язва двенадцатиперстной.) Тогда Николай Николаевич пошел в Народное ополчение. Как сейчас помню: он ходил в то время в ватнике, в пилотке и в кирзовых сапогах. Отдыхал мало. Помогал жителям Щёлково тушить пожары, возникавшие от зажигательных бомб. Вместе с ними лазил на крыши гасить фугаски… Позже возглавил МОПР. Но ещё до этого поступил политруком в Монинский военный госпиталь, куда раненых бойцов привозили прямо с фронта, из полосы огня.
«Всё для идей — ничего для детей», — острила мать на его счёт. Правда, не по этому поводу. Да и не по другому! И не по третьему… Ведь, коли на то пошло, она и сама глубоко уважала отца за его гражданскую честность. Она-то и знала ведь лучше всех, что у нашей семьи не только нет, но и не может быть прочной материальной базы. Как ни парадоксально, а это отсутствие базы как раз и являлось лучшим доказательством привязанности Николая Николаевича к своей семье. Добывать что-то лишнее для детей у него и значило — эгоистически добывать для себя. Во всём, и в этом он отождествлял себя с детьми. Он стремился вырастить нас людьми честными и справедливо полагал, что собственная его честность должна быть для этого безупречной.
Ну и что с того, что он был «не добытчик»?! Ведь не мог же он, даже ради собственных детей, тайком урезывать пайку у раненых бойцов! — как это — с легкостью увлечения — делали в госпитале другие. Напротив. Николай Николаевич конечно же сразу включился в работу по разоблачению тех, кто не стеснялся обворовывать даже умирающих! А через это новый политрук неизбежно вступал в конфликт с администрацией госпиталя.
Так что если мать и острила подчас насчет его «донкихотства», то чисто риторически и лишь для облегчения души. И недаром позже в посвящении отцу она скажет:
…Нашей семье между тем делалось всё труднее, всё хуже. На нас начинала наваливаться постоянная слабость от недоедания, вечные простуды зимой из-за плохой одежды и обуви. От острого авитаминоза я начала слепнуть. И тогда Николай Николаевич пошел на первое и последнее в его жизни, великое, как он сам считал, «злоупотребление». На целый месяц устроил меня для излечения в тот свой Монинский военный госпиталь.
Кормежка там, правда, была не сильная, зато регулярная, по режиму. Кроме того, мне теперь каждое утро выдавали сырую морковь (в количестве двух штук) и ежедневно делали мне в оба глаза «закапывание» какой-то острой влаги. (Я немедленно приспособила про себя слово «закапывание» к слову «копать», в смысле «рыть». И сочла существующее словоупотребление неправомочным!)
Так или иначе, а глаза у меня вскоре открылись настолько, что именно там, в госпитале, я и получила возможность впервые прочесть главные книги детства (и моего в том числе!). То были «Приключения Тома Сойера», «Приключения Гекльберри Финна» и «Жизнь на Миссисипи» Марка Твена, а также P. Л. Стивенсона — ослепительный «Остров сокровищ»! Книги, в которых зашифровано само бессмертие детства.
Но ведь даже в «Приключениях Тома Сойера» сказано, что никакие небеса не бывают слишком долго безоблачными и ясными. Да, глаза мои вновь открылись, но, похоже, не только на отрадные явления. И хотя моё второе прозрение было только физическим (пророческим вроде не было), оно показало мне вещи самые странные.
Я увидела взрослых соседок по палате, которые почему-то взирали на меня с тяжёлой, непоправимой и неискоренимой ненавистью. На все мои «Здравствуйте», «С добрым утром» и «Спокойной ночи» они угрюмо отмалчивались.
Загадочное это явление так навсегда и осталось для меня «белым пятном» (если на языке земли) и «черной дырой» (если вообразить, что мы в космосе).
Кто были они, эти дамы? «Три любви, три жены, три сестры милосердных», — одним словом, медсёстры. В госпиталь они были доставлены с какими-то, видно, не очень тяжелыми травмами. Во всяком случае позволявшими им вставать, ходить, вести меж собой довольно развёрнутые беседы о «страсти нежной» («которую воспел Назон»), о личной жизни артистки Валентины Серовой и даже зачитывать друг дружку стихами Константина Симонова со знаменитейшим в те годы «Жди меня» во главе программы.
Одну из этих двоюродных сестёр Милосердия звали Клавой. Подстриженная, как тогдашний парень (то есть коротко), с копной на лбу, но женственная, она всегда что-нибудь вязала, сидя на окне, наклонив чуть припухшее лицо и скрестив ноги в полуспадающих тапочках. Другая, Людмила, была — наоборот: с мягкими, почти до плеч, волосами, как бы всегда дождевой водой вымытыми, но зато с квадратным и суровым лицом. Одним из любимейших произведений было у неё симоновское стихотворение «Убей его!». Имелось в виду, уж известно, «убей врага». Но мне казалось, что если бы вместо врага Людмиле, к примеру, меня подсунули, — она бы и не заметила подлога.
«Ты возьми его — и убей!» — низким, как шуршание, и по-волевому задыхающимся шепотом декламировала она. И сжимала уста в узкую полоску. И останавливала (быть может, случайно) на мне пару небольших железных глаз. И это было бы страшно, кабы я боялась её. Но я только дивилась на неё, тайком взглядывая иногда из своего далека на это ненавидящее лицо. «Меня-то за что?» — могла я подумать, если бы мои мысли в ту пору отличались большей последовательностью. Но я старалась позабывать как можно скорей о таких вещах, возвращаясь в мечтах на величественную Миссисипи, на катящую в неё свои волны Огайо, в куда более приветливое общество беглого нефа Джима и Гека Финна, «местного парии».
Третья двоюродная (и даже, лучше сказать, троюродная!) сестра Милосердия была некая Шура, — маленькая, сухонькая и желтолицая особа с деревянным скрипучим голосом (казалось, это у неё на лице морщины скрипят!) — жуткой распущенности человек. Будь она стихотворением, а судьба — цензурой, ручаюсь, Шуру не пропустили бы на этот свет. Однако же и Людмила и Клава не только не порицали её, но даже благосклонно и не без важности покровительствовали непочтенным повадкам своей молодцеватой, издающей по временам какое-то хриплое гиканье, приседающей и притопывающей подруги.