«Девочки», кряхтя и зевая, потянулись в коридор за своею отважной предводительницей. Все «пошли смотреть». Но я «смотреть» не пошла. Видно, кто-то из нас мало был в пекле, мало всё-таки глядел в глаза своей и чужой погибели, — не нагляделся ещё, видать, на свою ненаглядную-то. Кто же? Они или я? Право, здесь легко было всё перепутать… И уж скорее меня, щенка жалкого, принять за потрёпанного в боях санитара, вдосталь насмотревшегося на ужасы войны, нежели — их. Были они всё-таки там или нет? Или… там не они были, а совсем другие?

Впрочем, должна признаться, эти сомнения — уже сегодняшние. А в тот вечер, оставшись одна в палате, единственное, о чем я подумала, так это о выключателе. Но не успела я до него дотянуться, как тут же начали возвращаться дамы, делясь по пути впечатлениями от увиденного и тревогой по поводу того, что везде отключилось электричество и неизвестно когда дадут!

Наша вся палата не на шутку приуныла.

Когда совершенно стемнело, все, от пробиравшей жути, перебрались в угол на одну койку, — Людмилину, ближе к окну и дальше от двери. Каким-то чудом угнездившись там всей толпой и привалясь на локтях, начали (за недостатком света) чиркать спички, одну за другой, одновременно перешептываясь.

О позор! Позорнейший факт моей биографии, — может ли его оправдать даже ребячество, объясняемое детством? — но… и я приползла к ним туда же! Я достаточно хорошо знала, что отнюдь не являюсь всеобщей любимицей. Я и в тот миг вовсе не забыла, что никто в палате со мной не разговаривает. Но мой страх перед ночною тьмой, страх оттого, что произошло с незнакомой девочкой, лежавшей там, в коридоре; объединясь против меня воедино с безнадежной тоской, заставил и меня перебраться туда, где все.

Я примостилась на самом краю койки, зацепившись рукой за её железные прутья. Бурных приветствий, разумеется, не последовало, но никто не стал и прогонять меня. Может быть, впотьмах мое вторжение просто осталось незамеченным? Все ведь, как вокруг своеобразного костра, сидели, не оглядываясь, вкруг мерцавших спичек, а к тому же были заняты тихим, как дуновение, разговором между собой, — каким-то глухо-суровым секретничаньем.

При коротком и летучем трепете спичечных вспышек взрослые были чем-то похожи в тот миг на испуганных собственными рассказами ребятишек из «Бежина луга», которых довоенный художник изобразил с таинственными отблесками костерка на лицах. Тогда как я в этой ситуации явно занимала положение «барина», так как находилась за кругом их «света», и могла не привлекать к себе внимания. Тем более что не было со мной ни ружья, ни охотничьей собаки!

Впрочем, пункты несходства моего с героем «Записок охотника» (фактически с самим Тургеневым!) этим, конечно, никак не исчерпывались. И если всё делать по правилам, то пункты эти пришлось бы ещё долго перечислять, как то: не мужского пола, не взрослая, не помещик, не писатель, не выдающийся человек, не охотник ни в каком смысле, — и так далее… И, чтобы не заполнять эту слишком уж длинную анкету, — не лучше ли начать другую, покороче? И не сравнить ли, к примеру, себя с Геком Финном? Притаившись ночью в ялике, привязанном незаметно к чужому плоту, однажды он, как это известно, подслушивал страшные рассказы полуночничающих и незнакомых плотовщиков. (Вариант, не вошедший, как мы знаем, в «Приключения Гекльберри Финна», но зато волшебно вработанный Твеном в канву «Жизни на Миссисипи».)

Помнится, о таких-то вещах я и старалась помышлять, чтобы не думать о погибшей девочке. Так — одно течение несло и чужой мне плот и мою шлюпку, тайком к нему пришвартованную (если бы меня поймали, мне попало бы меньше, чем это грозило Геку), — но не было ни малейшей связи между мной и другими. От того, что спичек было прочиркано уже немало, — почтенное общество пахло серой, точно и впрямь в аду! — и с командой плотовщиков, собравшихся вокруг плавучего своего огня и простодушно точивших лясы, — у сборища не было никакого внутреннего сходства.

Я и не сравнивала тогда их ни с кем, — ни от прямого, ни от обратного. Но себя с Геком — уже могла сравнить. Ведь, коли на то пошло, мне было даже совсем не до них. И не тогда ли романтизм и романтика начали приходить ко мне понемножку на помощь? Геку надо было что-то узнать и потому он подслушивал. Меня же занимали, по счастью, совсем другие вопросы:

Как Джим Гокинс будет жить, когда вырастет?

Пустится ли он ещё раз в отважное плаванье?

Неужели Джона Сильвера так и отпустят с миром?! Неужто опять вывернется, этакая лиса?!

Кстати, в безнаказанности Джона Сильвера, как думаю я теперь, сказался реализм романтизма.

И вообще — суровая история типичных морских практиков, может быть, только потому превратилась в «романтическую», что предполагалась давно миновавшей? «Что пройдёт, то станет мило»? То станет романтично, — осмелилась бы добавить…

Классицизм — разум, а романтизм — душа гуманизма. Реализм должен бы вроде объединять в себе то и это. Но как часто его огромные перспективы мы стремимся сузить до учительской линейки, бьющей по рукам непослушных представителей других направлений!

На месте непрошеных менторов, больше всех нас повинных в наведении такого порядка и отладивших его до блеска (почти до безотказности), я была бы, впрочем, поосторожнее. На месте то есть этих расторопных техников-наладчиков, на поверку-то как раз ничего полезного не умеющих и, как правило, лишённых подлинной самостоятельности, я не рисковала бы говорить о романтизме в этом вот их разъярённо-снисходительном тоне. Вела бы себя смиренно, — дабы в самой реальности не отправили бы и меня (часом!) в тяжелое, требующее смелости и ума, «романтическое» путешествие!

Довольно большая часть романтизма произошла от нужд занимательности. То есть как раз — не-оторванности от действия, дела. Неоторванности ни от чего и ни от кого, ни от какой настоящей жизни. И только люди с рассудком, рассчитанным не надолго, могут связывать неукротимость и могущество романтизма с какой-то там «нежизненностью», с чьей-то (не знаю чьей) «наивностью», с пресловутым «детским лепетом», с «розовыми очками» и с прочей дребеденью милого сентиментализма.

Я, конечно, понимаю: это делается как раз в отместку романтизму за его силу и честность, за жанровую невозможность бесчинства в его условиях, за его органическую неподкупность. Ничего не скажешь: благородство — большая помеха на пути к пиратской удаче. Но ведь никто не решается ВСЛУХ охарактеризовать романтизм как помеху такого рода!

Хорошо. И не надо! Продолжайте перекладывать все грехи «с больной головы на здоровую». Но зачем же такие дела делать ещё и от лица… реализма?! Реализм крут? Пусть так. Круче самого романтизма? Я и тут промолчу. Но нигде, во всяком случае, не сказано и ни на каких скрижалях не записано, что реализм обязан к низости, неджентльменству, непотребству и недоброжелательности, и что любая величественная шушера может, таким образом, выносить людям от его имени свои смертные приговоры.

Но вернусь к тому, что занимало меня в ту давнюю пору. Что ещё, кроме проблематики шхуны «Эспаньола» и образа доктора Ливси? Человека столь чистого, столь морально-точного и до такой степени верного клятве Гиппократа, что днём он, доктор Ливси, простреливал обнаглевших негодяев-разбойников, а ночью — сам перевязывал раны этим несчастным заблудшим, не боявшимся подойти к нему с просьбой… Этим страждущим душам. Этим паршивым плутам! Мерзавцам, виртуозно (почти на уровне виртуозности Паганини!) — игравшим на доброте доктора в надежде, что это не доброта, а глупость, не благородство, а слабость (вечная история!), и наутро опять стрелявшим в него и в его друзей, — впрочем, не безответно…

Многое, одним словом, интриговало меня: как выглядит Миссисипи, когда никто на неё не смотрит?

И что делается в моих сновидениях, когда я не сплю? Продолжаются ли они всё равно? Уже без моего участия? И где?

Так, между прочим, и могло (ещё тогда или уже тогда!) начаться исподволь бессознательное сочинение «Союза Действительных», — того самого романа-сказки в прозе, в которой разбираются отношения реальных людей и оборотней. Где разные люди — в разных домах и даже в разных странах видят один, коллективный, сон, а не то — разные сны, которые комически перемешиваются. Где главная героиня, Веста, нечаянно съедает огурец, «засоленный в бочке из-под Диогена», — как выражается в романе другой персонаж, и, таким образом, Веста, обычная домохозяйка, внезапно получает блестящий ораторский дар. Где сам этот ораторский дар обнаруживает крайнее коварство, так как, получив его, Веста вынуждена (по навязанному ей условию) произносить речи всегда некстати: не к месту, не ко времени, не те и не перед той публикой. Где приводятся и сами эти речи… И всякий раз, когда на скромную домохозяйку, как гром среди ясного неба, вдруг падает очередной заряд красноречия, — сначала — светлые добрые духи барабанным боем предупреждают её об этом. Происходит и многое другое. Например: поиски двери на выход из заклятого трактира «Четвереньки». И в дополнение к мытарствам Весты её однажды постигает ещё одна напасть в форме невидимости и неслышимости. Причём ей долго приходится выяснять: вправду ли её «не видно, не слышно» или по какому-то всегда новому, всегда следующему недоразумению?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: