Он краснел, как юная девушка (довоенных времен, конечно), и немилосердно ерошил одной рукой свои русые волосы, — занятие, начало которому он, по всей видимости, положил задолго до нашего прихода.
Это и был Хлобыстов.
Отец, надо полагать не впервые, бурно выражал свою удивлённую радость по поводу редкой скромности Хлобыстова, которого он как младшего по летам называл Алёшей. Здесь же, от отца, мы услышали, что Алексей «простой рязанский парень». Хлобыстов заказал для нас чаю. Улыбался он больше, чем говорил и, всячески избегая темы героизма, делался смелее и сообщительней, когда разговор касался Рязанщины.
Зачем я тогда ничего не записывала?! Хотя бы тогдашним своим почерком и в ребяческом стиле… Тогда я смогла бы впоследствии вспоминать: о чём так весело толковали при мне трое взрослых в тот достопамятный солнечный день.
Под впечатлением той встречи (а затем и ещё одной) мать написала тогда стихи, посвящённые Алексею Хлобыстову.
Не знаю, почему теперь молчат о Хлобыстове. Заметкой о пароходе, названном его именем, я не успела завладеть, — потерялась та газета!
Между тем стиль работы Николая Николаевича в госпитале всё пуще раздражал администрацию. Мало кому нравилось это его «чудачество», это его «ребячество», проявлявшиеся, например, в бестактной искренности его восторга перед героями, в слишком, так сказать, буквальном понимании своего долга перед ранеными бойцами. Статочное ли дело! Никакой выдумки, никакого творчества в понимании служебного долга, — ни тебе апокрифа, ни просто вольного переизложения. Не только новаторства там или изобретательности, но не было в его действиях даже слабой попытки домыслить, а уж тем более — переосмыслить наскучившую мораль! Всё это было настолько дико и так непонятно директору госпиталя, и так надёжно не укладывалось у него в голове, что однажды…
Однажды, когда поблизости больше никого не было, он подошёл к Николаю Николаевичу почти вплотную и, проникновенно заглядывая ему в глаза, спросил напрямик:
— Че-го те-бе на-до?
— Я не понимаю вас, — ответил отец.
— Нет! — вскричал директор, делаясь настойчивее. — Ты слушай-ка, ты скажи мне: че-го те-бе на-до?!
И, видимо, не совсем верно поняв наступившую паузу, директор (по всем правилам Театра Комедии!) начал заполнять её следующими вопросами:
— Может быть, твоего пайка тебе мало? Хорошо! Удвоим. У семьи валенок нет? (Он молодцевато тряхнул головой.) Дадим! Дадим валенки. Будут! С завтрашнего дня — будут! Но только ты скажи чётко: чем ты недоволен? (Пауза. Ещё один испытующий взгляд в самую душу, и — уже с угрозой): — Чего тебе надо?!
— Мне ничего не надо, — холодно ответил отец. Впрочем, помолчав, он с гневом добавил: — Мне нужно, — сказал он, отсекая каждое слово, — чтобы раненые получали свой паёк целиком и полностью. Мне нужно, чтобы им выдавалось добротное белье, а не тряпки. Мне нужно, чтобы в палатах, которые сейчас находятся в морально-антисанитарном состоянии, прекратилось это безобразие!
Повернулся и пошёл, с трудом овладев собой.
Этот разговор отец пересказал матери (при мне) в один из её заездов.
— Слушай-ка: уходи немедленно! Иначе они тебя изведут, — понизив голос, остерегающе сказала мать. (Как сейчас помню, сказала не в первый раз.)
К моему удивлению, Николай Николаевич, который всегда (и даже обязательно!) возражал ей в таких случаях, — на этот раз промолчал.
Вскоре же он ушёл из госпиталя.
…Надежда Тимофеевна (и это видно уже на примере её посвящения Хлобыстову) никак не могла не отозваться творчеством на госпитальный период — когда ей привелось не однажды выступать перед ранеными и выздоравливающими бойцами. Сильнейшее впечатление произвели на неё и отдельные личные встречи с пилотами и пехотинцами, с партизанами и партизанками-пулеметчицами, — с увенчанными и тогда ещё начинающими героями… Их рассказы — о битвах, походах и удивительных случаях на войне, — рассказы, документально подтверждённые их ранами и ожогами, были для неё и драгоценны и страшны одновременно. Она их нам потом пересказывала. И сами по себе пересказы эти являлись неотразимыми, вдохновенными рапсодиями, так как в них заключался не только блеск мастерства, но и не кончавшаяся (никогда не кончившаяся) потрясённость самого пересказчика. Самого поэта.
Именно Монинским госпиталем было навеяно моей матери стихотворение «Танкист». Написанное уже совсем незадолго до Победы.
В другом стихотворении, написанном ещё до войны, мать говорила: «Я труженик пера! / И я имею право / На тёмные леса, / На светлые цветы, / На радугу. / На синь. / На бойкие потоки… / На голубой мороз. / На искромётный снег. / На самые широкие дороги, / Откуда льётся мир…»
«Имею право»! Но право — это такая вещь, которую, даже «имея», можно всё-таки не иметь. Не получать и не получить никогда.
Несмотря на усилия всей жизни, Надежде Тимофеевне так и не удалось издать даже маленькой книжечки. Словно бы злой дух заворожил нашу фамилию на долгие времена! Словно бы и впрямь те «три сестры милосердных» (не окуджавские и не чеховские «Три сестры», а как бы шекспировские, из «Макбета»!), заклято молчавшие со мной, ещё в моем малолетстве, открывали теперь «бессрочный кредит» замалчивания — и для моей матери, — для её стихов.
Я-то вырвалась. Вырвалась благодаря молодости, настойчивости (меньше устала), счастливому случаю, добрым людям. Оказалось («И всё-таки она вертится!»), что они всё-таки существуют! Но мать к тому времени как раз покорилась одолевавшей неуверенности, связанной с привычным невезением и, страшась новых разочарований, опасалась теперь и выпускать-то свои стихи из дома.