Дерзко-неряшливое изделие лжестроителей — небрежный заборчик вышел теперь, ковыляя, почти на самую площадь и, клюнув асфальт, оборвался. Я тоже остановилась. И стала шагов за двадцать-за тридцать от поучительнейшего зрелища!
Где кисть Франсиско Гойи?! Где перо Лескова?! Слишком уж много воздуха набрать нужно в лёгкие, слишком уж издалека разбежаться надо, чтобы приступить к живописанию; до такой степени диким и перепутанным было существо, видневшееся передо мной на площади.
Начнём же издалека. Прежде всего там передо мной находилась (примелькавшаяся каждому, конечно, и наяву) железная крышка люка подземной — не побоюсь этого слова! — канализации. Никогда, между прочим, не могла понять: для чего на таких канализационных дисках так отчётливо, — прямо, как на гравюрах, бывают вырезаны даты тех годов, когда тот или другой люк был создан? «Труд всякий, труд любой / Полезен нам с тобой и нами уважаем». Но ведь во всяком разумном действии должен быть смысл! И как часто, с невольной грустью глядя на эти изделия, мы недоумеваем: что именно мы должны — на их счёт — запомнить себе в назидание?
Не знаем мы и того — что же, так сказать (не побоюсь и этого слова!), провалилось в них столь несправедливо-безвозвратно, если теперь даже даты проставить понадобилось? Или я тут просто чего-то не понимаю и не должна говорить за всех? Особенно, если на этих люках бывают записаны не их (не люковы) именины? Но тогда… что это за непонятные, вообще, календари? Почему так немногословны? И где у них находятся комментарии? И как далеко? И, главное, с какой стати мы должны глядеть на них, как на непреходящую ценность? А разве не к этому нас призывают чёткие даты?
Но ещё больше меня (как бродягу) интересует: для чего эти железные крышки так часто бывают предательски полуоткрыты и хлябают у прохожих под ногами? Не в силах будучи ответить ни на один из этих проклятых (не побоюсь вообще никакого слова!) и вечных вопросов, я только добавила бы, что такие добродетели, как тщание, прилежание, усердие и рачение, благодарную память и увековечение, хочется мне встречать — хотя бы изредка, — и в других местах тоже, а не только во внешней отделке клоак и в художественно-филигранно выполненной датировке чего-то на клоачных люках, — достойной дат коронаций и величайших сражений. Ведь если я (чего я добиваться, конечно, не стану!), если я туда, чего доброго, провалюсь (имею в виду — в клоаку, а не в коронацию и не в сражение), то дата моей погибели может ведь и не совпасть в чём-то с числом, неподвижно выставленным на железной заслонке!
И всё же — не сам люк и не задвижка его приковали на сей раз к себе мою любознательность. А тот, кто с непонятной целью, вдали от толпы, — обтекающей площадь кругом, как заколдованную землю Тома Тидлера, — одиноко сидел на этой ржавой, если можно так выразиться, скрижали.
То был зрелый молодой человек, — не то чтобы статный, но плечистый и не хлипкий, однако же сидел он как-то странно; по-детски ёжась, по-стариковски горбясь, по-сиротливому подвернув ноги и, вдобавок, накрывшись какою-то идиотической мешковиной!
Сидел он боком ко мне, — ах, уж на том ли ржавом, почему-то полуразинутом сейчас, люке! И рот его, довольно большой, был тоже — странно, невесело разинут, точно у великовозрастного некормленого птенца мифологической птицы Рок. Сидел, как бы не имея шеи и пытаясь — откинутым резко назад затылком вытереть — что ли? — до блеска собственную спину! А кисти редких, но жирных фиолетовых волос его наползали сзади на мешковинную драпировку, и весь вид у него был невыразимо страдающий и самоотречённый.
(Нарочно не придумаешь!)
Можно было бы и посочувствовать ему, как всякому изовравшемуся до муки и слабому человеку, если бы не дюжесть его, если бы не совершенно исправное, повторяю, здоровье незнакомца. При такой крепости всей комплекции другие бы наверно постеснялись сидеть в столь разбитой позе, изображая какую-то возвышенно-скорбную канализационную улитку! Но мошенник, похоже было, твёрдо вознамерился напроситься на самое деятельное народно-общественное сочувствие, силясь ещё и ужаться телесно до карликового состояния! Частично, осколочно — это ему почти даже удавалось. Но было откуда-то ясно, что всё ж таки он не гном, не калека и не урод (в обычном смысле этого слова), а просто — сидит на своих ногах таким хитроумно-изобретательным образом, чтобы выходило на карликовость и на юродивость — вместе.
Наяву — к чему только не привыкнешь! Однако же сон одаряет человека новой способностью: тихо, беззвучно, таинственно поражаться, приковываясь надолго к месту и видя в охапке даже обыкновенных незадачливых хитростей явление непостижимой природы… Но и то ведь непостижимо, — в самом деле непостижимо; как мог сей неизвестный страждущий держать голову заломленной назад так безшейно, раз шея у него была в полном порядке? Непостижимо, как это можно, осев назад (полный назад!), податься в то же время вперёд (полный вперёд!), да ещё и как-то вбок, что ли! Это как возможно? — завязавшись морским узлом (он же гордиев!), одновременно изображать разбитую — на тысячи осколков — вазу! Как может получиться у человека такая манипуляция с собственным естеством — ума не приложу! Или это из-за кистей (когтей!) волос на затылке мнилось, что голова откинута дальше, чем доступно смертному? Или — из-за того, что вопрос шеи был нарочито скомкан и затуманен, казалось, что шеи нет, а в то же время — она… вытянута вперёд, и вдобавок — совершенно наподобие гусиной? Хотя… — как же это? Шея вперёд, а голова — назад? Казнённый он, что ли? Словом, ну его! Он меня совсем запутал! Ведь язык сломаешь — его описывать, — не то отшельник, не то акробат!
Кстати же, не всякий неописуемый, по-моему, вправе этой неописуемостью гордиться. Гордиться, что вы, ловя его главное очертание и сильно застряв на этюдах, изломали об него копья всех кистей, карандашей, перьев?..
Не всякая неописуемость от добродетели, — подчас она от порока и даже от невменяемости происходить может.
говорит, например, Медведь. Но что если у них (у явлений иных и созданий) вообще прямого значения нет? (Хотя косвенного, может быть, — даже сколько угодно!)
По цвету лица и тряпиц ловкач был выполнен (именно выполнены были и голландские купцы из пропавшей тетради моего «Союза действительных»! — купцы, как сейчас помню, «всюду таскавшие с собой, наподобие сложенных за спиною крыльев, живописный колорит своего государства»); так вот: ловкач был выполнен в бурых, серых, чёрных и лиловатых тонах. На этом я… Но не тут-то было! Нелегко, оказывается, отделаться от прощелыги с его портретом! Нельзя не вернуться хотя бы раз к отдельному отображению широкого рта его! Я и заметила-то его, я и поразилась-то — сразу, с угла площади — на него, молчаливо-изнывающим пнём сидевшего на ржавой крышке люка, — начиная не с фигуры его в целом, а начиная с его рта, разинутого безотрадно… Рта, грубая щель которого, образующая унылый просвет в площадь, сбоку напоминала серп концом вниз.
И эта-то, грубо-изнемогающая, серповидность пасти; и этот-то древесно-тёмный зевающий расщеп — всё это получалось как бы в результате подавляемого неслышного детского рёва!