Помню, что за выяснением судьбы наших ведёрок мать даже ходила к соседкам, родительницам охальников-ведрокрадов. Было ли успешным это предприятие, — теперь запамятовала, но здесь была хотя бы какая-то познаваемость. Иное дело — потеря или покража мячей! В связи с ними впечатление глубины пропажи и широты панорамы обиды было гораздо острее и западало в сознание на более долгие времена. Ведёрко — всё где-нибудь там да зацепится. (Это почему-то слегка утешало, даже если ведёрка и не вернуть.) А мяч — он слишком скользкий и гладкий, — укатится — так уж, наверное, за самый горизонт! и ешё дальше… А даже если разыщется — то надолго ли? Иметь его было тревожно. Владеешь им — а всегда как будто не до конца… Ведь сама его форма — укатывающаяся! Так «думала» я. (Но по малости лет конечно же думала не словами, а представлениями, как во сне.)
Итак, выходить на улицу, в мир с игрушкой заранее укатывающейся формы, с игрушкой, заранее как бы замышляющей бегство, — повторю, было очень уж беспокойно. Это был, если не ошибаюсь, не имущественный страх (то есть не за имущество), а какой-то другой… Может быть, страх какой-то несправедливости, начинающей вкрадываться в план судьбы? Или недоразумения, более глубокого, чем кажется при поверхностном взгляде? Мать и отец были так добры к нам, что при всякой потере старой игрушки спешили купить нам новую. Почему же это не утешало? Или так необходим был именно тот, первый мяч? (Особенно, если — мяч?) Давно заметила, что именно потеря мяча в детстве есть, может быть, лучший образ потерянности самого детства (но это-то нам ещё только предстояло!), а также и образ какой-то особой томительности раннего детства — то скучной, то страшноватой, а иногда даже и грозной. Во всяком случае для меня это было так.
С потерей мяча для меня было связано впечатление глобальности, великой округлости и необъятной (округлой) неуловимости, и отовсюду скатывающейся недоказуемости и ненаказуемости самой идеи воровства. «Глубокие переживания на мелком месте»? Да, но маленькому человеку (здесь я разумею и ребенка, и чаплинского Бродягу) нетрудно впасть в большое преувеличение. С потерей мяча для меня было связано всё, что заочно-дерзко, загоризонтно-враждебно, непонятно и непоправимо, горестно и невозвратно, и вызывает глобальную неутешность. И оттого, что нельзя было узнать и понять — кто вор (хотя иногда я это знала) и где он — за какими дворами, садами и городскими арками? — терялось понятие о том, где начинается, а где кончается Воровство… С пропажею мяча для меня было связано представление о Воровстве до горизонта и за горизонты простирающемся… Да, Воровство казалось не только пронизывающим всю округу, но и всю землю, всё небо! И — до горизонта и за горизонт — простиралась обида…
«Есть отчего в отчаянье прийти», — как сказал бы Ростан. Но маленький человек вынослив (не то что большой!). И сила, взявшаяся меня спасать, заодно сослужила мне и другую службу… (если это была служба, а не новый ущерб). То есть, вероятно, потеря мячей в детстве была связана с самым первым моим (и долгое время — лишь подсознательным) стихотворным замыслом. (До того ль первым, что, подозреваю, первей даже, может быть, и самого «Дурака, живущегося в тряпке», — вышеописанного однострочного произведения двух авторов, в котором я имею долю по крайней мере на целую половину строки!) Повторю: в малолетстве я не могла знать, что это у меня насчет мячиков — замысел, — тогда это была просто череда горестей. Но через много лет (а именно — к середине 50-х) они стали складываться в большую поэму «о не вернувшемся мяче» — из трех частей: I. «Мяч, укативший в будущее», II. «Мяч, укативший в прошлое» (то есть — обратно в детство) и III. «Мяч, оставшийся в небе».
Увы! Поэму, долго незрелую, до сих пор докончить не удалось. Но в продолжение многих и многих лет я, как-то невольно, — как железо к магниту, — всё возвращалась и возвращалась к теме потерянного мяча, — возвращалась и в стихах, и в прозе… Даже иногда в… интервью! Но в книги (а конкретно — в «Ласточкину школу») вошло только одно стихотворение с мячом: «За санаторием, что скован „мёртвым часом“» 1969 года:
(Кстати, единственный жанр, в котором — внутри которого — дозволено, я думаю, цитировать собственные стихи, это жанр мемуарный. В других случаях это, наверное, было бы не очень скромно, но в мемуарах бывает даже необходимо. Особенно если сильно придется к слову! Или… если в памяти у тебя застряли подсказанные прошлым опытом соображения будущей безопасности… Опасность в том, что иной твой стих могут «переосмыслить», а проще говоря, — переврать! Между тем, как ни мало ты ценишь свой стих, — ведь что-то в нем для тебя есть, или было, — а здесь тебе предоставляется, быть может, первый и последний случай добыть его из недр полузабвения вместе с приставшей к нему почвой — обломком его истинной предыстории! Иди же на это, поскорее цитируй собственные стихи, какие ни есть… Если не хочешь, конечно, чтобы кто-то другой, совсем неожиданный, вдруг начал тебе рассказывать: как, почему, где, зачем и в какой обстановке у тебя они возникли!)
О людях, занятых, по его мнению, пустым делом или пустым разговором, отец обычно говорил: «Они обсуждают внутреннее содержание футбольного мяча!» Боюсь, что и я обсуждаю на этих страницах нутро мяча! — разве что не футбольного. Однако же я до такой степени уже в этой теме увязла, что… не вижу возможности выбраться из неё сразу. (Кстати, мой муж, поэт Иван Киуру, называл это так: «Завертеть всё остальное вокруг чего-нибудь одного».)
«Завертевши» вокруг мяча почти всё остальное, сошлюсь на то, что ведь и вся наша планета была когда-то не больше детского мячика! Покуда, вертясь и вращаясь, не навертела она на себя и «всё остальное», в том числе и всех нас, передвигающихся по её терпеливой поверхности. Нас — горюющих, воюющих, ворующих и опять горюющих, и ворующих снова… И, словом, как сказал — опять-таки — Ростан:
Но… это-то уже не про нас. Я не знаю, существуют ли вообще дети, которые на одних находках воспитаны. Если так, то это были не мы. Что до нас, то мы росли, воспринимая детство как страну потерянных вещей.
Вернее будет сказать — страна потерянных игрушек, но в детстве игрушки — такие же вещи, как во взрослом мире, и даже ещё крупней! Поэтому мне трудно покончить сразу и с темой крушения куличей (первых иллюзий наших!), с темой ненадежного производства Стройпесок, так близко подползающего к игрушечной эпопее…
Если песок был сырой и — после не очень сильного дождя — даже красноватый немножко, куличи печатались гладкие, классически-правильные, радующие глаз. (Даже оба глаза радующие, сказала бы я!) К сожалению, почти всегда где-то поблизости играло дитё, обуреваемое непреодолимой обязанностью подойти и пинком ботинка (такого же маленького, как твой, но чужого и враждебного!) — развалить гордое сооружение. Тогда же или потом? — не помню, но я догадалась, что по всей Москве, собственно говоря, такие дворы есть, как наш — с одинаковыми песочницами, одинаковыми формочками, одинаковыми ведёрками, совочками и куличами, и что в каждом дворе есть такой же маленький злой ботинок, пинком разваливающий чей-то кулич. И от каждого разрушенного кулича бежит к дому свой незадачливый «строитель чудотворный», «строитель Сольнес», можно сказать, — бежит весь в слезах, с прыгающим от бега криком:
— Ма-а-аме ска-а-ажу-у-у!
И весь этот, — если можно так назвать его, — Стройпесок, и всё это близкое Закуличье наскучило мне, даже как следует не успев понравиться. Ибо, если на то пошло, то ведь и в самом Стройпеске, а не только в происходивших от него неприятностях, с самого начала сидело некое, томясь-изнемогающее, скучное «Ну и что?!». Действительно: вот кулич получившийся, не кривой. Но даже если никто его и не пнёт, — что дальше? Ведь его даже ничем сверху украсить нельзя! — былинку воткнешь, — и уже он весь ползёт, едет… «Зачем воздвигаешь ты чертог, о сын крылатого времени?» (В данном случае — дочь.) И не то чтобы мировая скорбь на уровне Екклезиаста посещала тогда юную строительницу на песке, — нет, конечно. А всё же среди всякой всячины (начисто забытой между предшествующим и последующим небытием) — вдруг — один блиц-кадр, никуда не девшийся: бессмысленное мое сидение перед тем ли сооружением из песка, и моя непродолжительная, можно сказать, перво-последняя и безуспешная попытка его осмыслить. То было неосознанное прощание с изделиями Ближнего Закуличья.