— А вот вам невыразимая прелесть человеческой позы, — прервала я ее, понизив голос.
Дело в том, что во время ее речи со стороны города по направлению к вокзалу появился молодой парень с ручной тележкой. Он был в рубашке с поясом, без шапки и не казался швейцарцем. Лицо его так раскраснелось от солнца, что было багрово. Белокурые локоны прилипли ко лбу, потемнев от пота. Он дотащил свою тележку, заваленную дорожными вещами, до каменной ниши, стал в тень и потянулся, откинув локти и голову назад, а грудь выпятив вперед. В этом жесте, как и в самом носильщике, было столько грации, что я не удержалась от восклицания.
Моя спутница тотчас же повернула голову в указанном мною направлении. Но до чего я изумилась, когда носильщик, окончивший свою богатырскую зевоту и снова взявшийся за тележку, улыбнулся моей подруге и приятельски ей кивнул. Она тоже улыбнулась, и ее ответный поклон, как мне показалось, был гораздо почтительнее, чем его.
— Екатерина Васильевна, — возмутилась я, — вы поддерживаете знакомство с очаровательными носильщиками и ни слова об этом не рассказываете. Где наша дружба?
— Хотите, я вас познакомлю? — лукаво предложила она.
Я почувствовала, что не потеряла еще способности краснеть. В самом деле: вообразите себе моего Валентина Сергеевича, когда мы встречаем на улице носильщика и я с ним раскланиваюсь!
— Нет, но посвятить меня в эту тайну вы должны. Однако моя подруга, задумавшись, как будто и не услышала моей просьбы. Я не настаивала. Расплатившись за воду с вареньем, мы побрели назад в город, уже почти не разговаривая.
Образ белокурого носильщика почему-то запал мне в душу. У него было очень юное и в то же время насмешливо-патетичное лицо, что редко встречается у юношей одновременно. Казалось, он не боится ни пафоса, ни зубоскальства. Короткий нос и очень красивая верхняя губа, тоже короткая, составляли особенность его лица. Но, несмотря на все его ребячество, на кошачью стройность и мягкость, было в нем что-то, внушавшее страх и осторожность. Сила, с какой ложились у рта краткие и выразительные линии, мощное развитие лба, упрямая переносица придавали ему вид слишком властный и самоуверенный, чтоб можно было захотеть погладить его по шерстке.
Я стала сдержанней с Екатериной Васильевной. Мне было обидно, что она не доверяет мне. И несколько дней мы никуда не ходили, к большому удовольствию Валентина Сергеевича, находившего, что лучшее дело для меня — вышивание гладью.
Как-то, не удержавшись, я заглянула к ней в комнату и застала ее за чтением местной русской газетки.
— Неужели вы читаете эту гадость? — вырвалось у меня.
— Почему гадость?
В вопросе была обидная ирония.
— Но… ведь даже краска типографская у них пачкает. Нельзя держать газету возле блузки. И потом они… это какие-то из подонков общества, большей частью, кажется, социалисты.
Екатерина Васильевна расхохоталась.
— Идите сюда, милая моя, — потянула она меня за руку ужасно фамильярно, — я очень рада, что мы договорились до этого. Потому что, не будь вы такая хорошенькая, я бы сейчас дала вам по носу и выставила за дверь. А так как у вас вот эта пара глазок и это одухотворенное личико, впрочем, может быть, от нездорового образа жизни или от корсета, и вот эти итальянские ручки, я с вами еще поговорю.
Я вырвала у нее руку и воскликнула со слезами:
— Вы скверная, черствая, невоспитанная женщина, не уважающая чужого мнения. Деспот!
— И вдобавок ко всему этому — социалистка и коммунистка, — добавила она как ни в чем не бывало.
Это было выше моих сил. Я уткнула лицо в носовой платок и бросилась к себе в комнату. Там я поплакала. Екатерина Васильевна — социалистка! Вот разочарование. Кто бы мог подумать — фамилия такая старая русская, и вся она такая… ни чуточки не похожая.
Когда мы сели обедать у себя в гостиной, я не удержалась и сказала мужу:
— Вилли, можешь себе представить, Екатерина Васильевна оказалась социалисткой.
Валентин Сергеевич пожал плечами:
— Я достаточно предупреждал вас, милая. Теперь сами изобретайте способы, как перестать с ней раскланиваться.
Я тотчас же почувствовала знакомый мне за два года брака прилив возмущения:
— Почему нам не раскланиваться?
Он отодвинул тарелку и посмотрел на меня. Пробор доходил ему чуть ли не до самой переносицы; волосы были справа и слева зачесаны на плешь. Глаза смотрели прищуренно и, надо сознаться, скорей по-птичьи, чем по-человечьи (я надеюсь, мой муж не обидится на эту характеристику). Он вытаращил их в совершенно искреннем изумлении.
— К-как, — пискнул он, поперхнувшись, — вы намерены продолжать с нею ваши тет-а-теты, прогулки и поцелуи, несмотря на то, что она социалистка?
Сказать по правде, я совсем не была намерена. Я ничего ровно не знала в этом вопросе и должна была решить его в полнейшем одиночестве. Но тут какой-то демон овладел мной, и я крикнула ему в лицо, совсем не по-светски:
— Да, да, да, да, да!
Он встал, молча сложил салфетку и вышел. Он пообедал в ресторане. Это была первая крупная ссора в нашей жизни.
Я осталась в своей комнате, не зная, что делать. Книги были скучны, вышиванье напоминало пробор моего мужа, письма к знакомым писать в таком состоянии не годилось. Я села на диван, сжав голову руками. В эту минуту раздался стук в дверь.
«Ни за что не отопру», — подумала я и отперла.
В комнату вошла Екатерина Васильевна, серьезная, без улыбки, и посмотрела на меня пристально. Я отвернулась в глупейшем душевном состоянии. Мне хотелось или побить кого-нибудь, или заплакать.
— Дорогая Алина Николаевна, — сказала она прежним ласковым тоном, — я в самом деле перед вами виновата. Я не учла ни вашей среды, ни воспитания. Плохой я пропагандист. Давайте помиримся и разберем вместе, в чем корни нашего расхождения, хотите?
Нельзя было противостоять ей. В эту минуту она была мне в десять раз ближе всех моих родственников и мужа, вместе взятых. Долго сидели мы с ней на диване и беседовали на разные темы. Она говорила мне вещи, которые впоследствии я читала чуть ли не в каждой книжке и брошюре. Но в тот день они казались мне совершенною новостью — социальные, экономические и политические вопросы, связанные с войной и отношением к ней.
Начала говорить я. То внутреннее недовольство собой, какое она во мне пробудила, в эту минуту еще казалось мне возмущением против неверных, несправедливых — правда, никем вслух не высказанных — обвинений. И, защищаясь от них, я сразу напала на мою собеседницу.
— Что хуже всего, — начала я, борясь со слезами досады, — хуже, хуже всего, так это ваша измена родине, мы воюем, немцы очень сильны, и в эту минуту вы сидите на чужой земле и критикуете русские порядки, интригуете против царя, напрягающего все силы в борьбе! Как это назвать на обыкновенном человеческом языке?.
— Ну и путаница, — со вздохом ответила Екатерина Васильевна. — Чтоб лучше пояснить вам ваши ошибки, сравню ваше положенье с моим. Вы и ваш муж тоже ведь сидите на чужой земле. Вероятно, ваш муж уже перевел на всякий случай свои капиталы в банки нейтральных государств — удивительный образчик патриотического доверия к родине. И ни вы, ни он не собираетесь воевать: вы заняты покупками туалетов, а ваш муженек — переливатель из пустого в порожнее. Совсем недавно вы гостили у члена враждебного России правительства и как будто отношений с ним не порвали. В чем же собственно ваш патриотизм? В том, что из вашей деревни внуки ваших крепостных пойдут умирать от немецких пуль, пока вы обновляете свои зимние туалеты?
Я стиснула зубы и с насильственным спокойствием произнесла:
— Ну, а ваше положенье?
— Мое и моих товарищей положенье вот какое: мы на чужбине, потому что нас изгнал из России политический режим, самый подлый и отсталый в Европе. Мы боремся с этим режимом, душащим русский народ, все передовое и талантливое в нем. Мы хотим свергнуть этот режим. И мы надеемся, что поражение в войне с немцами, а поражение — неминуемо, приведет к открытому взрыву народного негодованья, к революции. Вот наша позиция.