«Москвичь» — Федор Иванович Чевкин — был охвачен восторгом и тотчас же, задолго до утвержденья на службе, выехал в Москву. Он плохо знал Москву и не имел знакомых и первый, можно сказать, — на собственном кармане, — ощутил вздорожание московских гостиниц. Вид у него был заграничный — мягкая шляпа, купленная в Брюсселе, совсем не похожая на высокие шляпы москвичей; брюки уже не так в обтяжку, какими щеголяли модники в Москве, выбирая к тому же полосатую материю, а он их носил одноцветными; перчатки и башмаки без скрипа и блеска, оставлявшие икры не закрытыми, словно это были ночные пантофли, а главное — самое лицо, вытянутое книзу, с длинным носом, серыми, живыми глазами, живым, подвижным ртом и белокурыми бачками, при безволосом подбородке и сбритых начисто усах, когда мужчина без усов обязательно производил на москвичей какое-то не модное, прошедших десятилетий впечатление, что-то от сороковых и пятидесятых годов. Словом, Федор Иванович Чевкин при первом своем въезде в Москву не имел успеха ни у коридорных, ни у «людей» в ресторанах, которым он к тому же совсем не по-московски аккуратно отсчитывал па чаи ни больше, ни меньше десяти процентов со счета. В книжных лавках он спрашивал иностранные газеты безразлично на каком языке и как-то не совсем четко, не совсем резко произносил букву «ч», только этим, пожалуй, и смахивал на коренного москвича в словах «конешно» и «сердешно».
А Москва — он приехал в февральскую оттепель — лежала перед ним в таинственном серо-сизом сумраке, окутывавшем все, что было повыше двухэтажных зданий, и казалась приплюснутой, вдавленной в лужи. Он тотчас же простудился, чихал и кашлял, но упорно ходил и высматривал себе постоянную квартиру. В те годы укоренилось почему-то убеждение, что иностранцы поселяются преимущественно в Петербурге, где прижилось еще с Петровых времен множество немцев. Обосновалось там и немало чехов, о чем было осведомлено и начальство, поскольку еще три года назад ими подано было прошение дозволить открыть в Петербурге общество «Чехо-славянская беседа». Жили эти чехи не в одном каком-либо месте по примеру немецких колонистов, а вольно, в самых разных местах, — Шрамек, например, на Васильевском острове, между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, а Вацлик на углу Гороховой и Садовой. Ничего подобного в Москве не наблюдалось, верней — не было скопления и желанья организоваться, а наоборот — здесь неприметно селились приезжие люди, искавшие, казалось бы, покоя и уединенья. Передвигаясь в своем легком заграничном пальто-разлетайке, повязанный пестрым и надушенным шарфом, Федор Иванович с любопытством осматривал старинные парадные на московских особнячках, где блестели медные пластинки с выгравированными фамилиями обитателей. На этих дверях, как и в окнах, белых билетиков не было, но ему хотелось спросить именно тут, в тихих заводях, где подстриженные голые кустики аккуратно стояли в палисадниках, отделяя фасады домов от улицы, а за особняками виднелись вековые липы в саду и шуршал по голым ветвям дождь, сползая и капая, как слезы. Ему мерещился кабинет с диваном-постелью, какая была у него в Брюсселе, с цветным стеклом в сад, с зеленым абажуром на лампе. Он постоял в удивлении перед чинным не по-московски подъездом с висячей над ним на железной цепи крышей. Полированная под кожу дверь была простегнута металлическими узорами. На строгой табличке чернью выгравирована какая-то странная комбинация двух слов «Гарри Суслов».
Он повторил, удивляясь: «Гарри?… Суслов?»
Такая совершенно русская, от русского слова и корня фамилия и — чисто английское имя! В семидесятых годах прошлого века еще не вошло в обычай давать своим детям имена какие придется, — по звучности, по роману, — и населять русские города Робертами, Эльвирами, Маратами и даже Дездемонами. Детей крестили по святцам, давали родовые, фамильные имена близких родственников, и это странное сопоставленье «Гарри Суслов» изумило Федора Ивановича. Некоторое время он шел, фантазируя, кто это может быть. Он скандировал про себя фамилию на англо-немецкий лад, а имя на русско-славянский вроде Гурия или Гаври… и сразу остановился.
На углу Малой Дмитровки и Успенского переулка, перед входом во двор старенькой, грязненькой, совсем посеревшей от дождя церкви Успения, затеплена была перед большой, итальянского письма иконой божьей матери темно-розовая лампадка. Она горела в прикрытии, не тронутая дождевыми каплями, стекавшими по стеклу, и бросала розовый отсвет на плащ богородицы традиционно синего цвета и на белое оперенье двух толстых, нарисованных у ног ее, голубей. Было что-то уютное в этом двойном освещенье темно-розового и голубого, а тут вдруг, над самым его ухом, жиденько и дребезжаще ударил ветхий колокол ко всенощной. Перестав думать о Суслове, он свернул в Успенский переулок и тут, на столбе у широких ворот, прочитал: «Свободен от постоя», — надпись старинной вязью, уцелевшую чуть ли не со времен Очакова. А пониже — на дощечке: «Дом Феррари». Опять ни с того ни с сего Феррари!
На этот раз Чевкин решился. Ворота были открыты настежь. Во дворе, не очень большом, кинулся ему под ноги кудлатый, круглый, как шар, пес, не столько воинственно, сколько ласкательно. Было уже темно, и за двором угадывался невысокий забор, окружавший огромный участок скорей помещичьего, нежели московского сада. А дом, широкий, одноэтажный, с чердаками, с барским подъездом и высокими окнами, едва светился одним-единственным, не заставленным ставнями стеклом. Дверь подъезда была полуоткрыта, — ее открыл стремительный мохнатый комочек, отрывисто лаявший сейчас у его ног. Не раздумывая долго, Федор Иванович вошел в эту полуоткрытую дверь, вытер о половичок подошвы и спросил своим очень приятным, не по-русски звучащим голосом:
— Прошу вас, кто здесь есть?
Навстречу ему вышел, неся лампу в руке, сам хозяин, бельгийскоподданный с итальянской фамилией, инженер-коммерсант Луи Феррари. Так и очутился «Москвичь», чуть ли не на второй день по приезде, в мечте своей, — большом кабинете с диваном-постелью, с окном в сад и с лампой под зеленым абажуром, снятом в бельгийском семействе Феррари, совсем не думавшем сдавать комнаты. Но русскому, так хорошо говорившему по-французски и так восторженно вспоминавшему «Гран Пляс» в Брюсселе и притом сославшемуся на каких-то бельгийских друзей, рекомендовавших ему будто бы мсье Феррари, бельгиец не смог отказать. Для Чевкина, привыкшего к невезенью в жизни, вся цепь событий этого дня показалась сказочной. Лучшего жилья найти в Москве он не мог бы. В первый же вечер, едва привезя на извозчике свое порт-манто и баул с книгами, он уже сидел за огромным столом, пил не московский чай, а настоящее кофе с булочками и разговаривал на жизненную для него тему, — о Выставке. Сам Феррари отлично знал Делля-Воса и был к нему вхож, а жена Феррари и сидевшая с ними, как член семьи, за одним столом экономка Варвара Спиридоновна, — сразу осведомили его о «русских безобразиях»: цены растут, как бешеные, неизвестно, как и чем живут бедняки, нищих полным-полно, здесь, на паперти Успенской церкви, просто лежат ничком, а что же в глухих частях города, за рекой? Говорят, извозчики продают лошадей на конину, овса и сена нет в городе. Удивительная неосмотрительность, легкомыслие у городских властей — ничего заранее не предусмотреть, не издать приказ о торговле по таксе! В Бельгии в таких случаях…
— Я был на выставке в Лондоне, в пятьдесят первом году, еще студентом, — первая выставка, слышали, — в Хрустальном дворце? Не говорю об архитектуре, но вы бы посмотрели порядок, — рассказывал хозяин, увлеченный воспоминаниями, — а съехался весь мир.
— Сравнить невозможно, — аккуратно отозвалась Варвара Спиридоновна. Обедневшая чиновница, она понимала по-французски и говорила с удовольствием, гордясь своим вмешательством в разговор.
— Ярмарочный городок, все эти петушки, гребешки, свистульки — хорошо за пятнадцать километров от города, где-нибудь на пустыре, и провести туда конку. Но ставить деревянные павильоны в центре, в историческом Кремле, среди дворцов и соборов — это бросать вызов судьбе, — продолжал Луи Феррари, обмакивая булку в кофе.