— Вы явились ко мне за тем, чтобы я выписал рецепт счастья?

— Я не столь наивна, но… — она запнулась, — но я должна была к вам прийти, — тотчас барышня с лицом деревянной куклы встала и, чуть сутулясь, по–старчески засеменила, не попрощавшись, к двери. — Позже вы поймете меня…

За окном усыпал дорогу куцый весенний снежок. У меня осталось грустное чувство после ее ухода — не потому, что я узрел еще один из нескончаемой череды ему подобных пример бездушия природы, но потому, что девица несла с собой боль, к виду которой мое сердце не очерствело. Я сознавал, что ничем не мог ей помочь, и в этом смысле был честен перед собой, однако признание собственного бессилия не утешало, а унижало меня. Наблюдая мысленно свою гостью, я находил и у себя ущербность. Она сказала, что она полумертвая, а ведь и я — живу ли? Да и другие — живут ли? Мы все пригнетены необходимостью, наш дух, по сути, умерщвлен, мы существуем рефлекторно… А у нее, неожиданно подумалось, верно, двусторонняя контрактура лица, сильно поражены лобные и скуловые мышцы — с медицинского угла зрения, вероятно, было бы любопытно ее наблюдать. Впрочем, она заинтересовала бы не только невропатолога, но и антрополога: какой–то и вправду необычный человеческий тип, некое неизъяснимое притяжение было в чертах лица сутулой курсистки.

Я заварил чай в облупленном фаянсовом чайнике, поднес к губам чашку, подул, разгоняя горьковатый парок… Вот ведь что непостижимо — минуту назад она сидела передо мной на стуле, и вот ее уже нет, точно не было никогда. Нечто подобное описывал Беркли, этакий незамысловатый философский этюд: слышишь, как едет карета по мостовой, значит, карета существует, и существует до той поры, пока доносится перестук колес… Мы все неспешно уходим, погружаемся в небытие: я со своими рефлексиями, опухший от пьянства Н.А., Леонтий в объятиях похотливой вдовушки, Юлия… Но ее лицо — «уродливо прекрасное» — в отличие от бесчисленного множества иных не исчезло во мраке, а проплыло и начало, напротив, ярче вырисовываться перед моим мысленным взором; ее образ как бы противился погружению во тьму.

Я спустился к Леонтию, — он спал в батистовой сорочке, и на голове белел вольтеровский колпак, старивший его. Я не решился будить гувернера посидел у кровати, меланхолически оглядывая комнату, видя в окне все те же крупицы замедленно падающего снега, слыша, как Леонтий причмокивает во сне. Шумно выдохнув, он повернулся на бок, и старческий колпак съехал с его головы, после чего светлые волосы разметались веером, усыпали подушку. На полу под кроватью стояли початая бутыль и высокий фужер с засохшей на дне каплей красного вина. По стенкам фужера ползала муха, — я спугнул ее, брызнул струей, наполняя фужер до краев, и в три глотка осушил его. Затем поднялся к себе, переоделся и вышел на улицу.

Я не знал, куда шел, — машинально переставлял ноги. Помалу шаг мой убыстрялся, мостовая клонилась, падала со взгорка, и я вышел к реке. В заводи, в подкове низкого глинистого лысого бережка была недвижима лодка, точно впаянная в воду. «Желается, господин почтенный?» — поднял голову сидевший в лодке старик в солдатской шинели и взялся обматывать тряпьем культю, что была взамен правой ноги. Я неопределенно махнул рукой: «На тот берег». — «В какую деревеньку — в Касьяновку, Заболотово иль Ивановское?» «Ты меня на тот берег перевези, а там я сам дойду». — «Как угодно вашей милости».

Я прыгнул в лодку и уселся на дощатую перекладину. Лодочник с удовольствием на небритом морщинистом лице огладил повязку на культе, поплевал на ладони и взялся за весла. Греб он неспешно, умело, ладно, долгими пружинистыми гребками, с тихим плеском погружая лопасти весел. На середине реки мне вдруг стало страшно — конечно, страх этот имел причину, я представил, какая толща воды подо мной, но причина эта была не единственной. Нечто недружелюбное, угрюмо–зловещее присутствовало в пейзаже сонной природы окрест, в надвигавшемся крепостной стеной обрыве берега, да и в самой фигуре лодочника, с хитроватым испытывающим прищуром поглядывавшего на меня. «Что ему надобно? Почему он так смотрит?» — думал я с усиливавшимся беспокойством. Облегчение не пришло и тогда, когда лодка уткнулась в прибрежную полоску земли. Я отсчитал старику несколько монет, спрыгнул и быстро пошагал, удаляясь от берега, затем вскарабкался на обрыв, не найдя тропки, и ступил в степь — пустынно–голую, неприютную. Ветер пронизывал мои одежды; вороны отчаянно взмахивали крыльями, борясь с воздушными потоками. Дуло столь свирепо, что представилось, как меня сорвет с обрыва и понесет.

Я направился по самой кромке обрыва, рискуя сорваться, через какое–то время повернул в степь и упал грудью на пригорок, уткнувшись лицом в пучок куцых трав. Земля была холодна и безучастна. Я ничего не хотел сказать ей, лежал, закрыв глаза, слыша, как завывает вихорь, и как бы медленно уходил прочь от самого себя, к неведомому горизонту. Более ничего не осталось в моей жизни, кроме этого призрачного горизонта, до которого у меня не достало бы сил дойти, и ноги мои с неизбежностью подкосились бы…

Тот же одноногий лодочник переправил меня назад, и я, озябший, забежал в трактир, присел возле очага и попросил горячего вина с корицей и перцем. Прислуживал сам хозяин — чернобородый, степенный, всегда трезвый мужик, относившейся к посетителям с отцовской снисходительностью. Я сидел, протянув ноги к огню, мелкими глотками отпивал обжигающий губы напиток,

Хлопнула дверь, и молодая женщина с претензией на элегантность в облезлом меховом манто, в мятой шляпке направилась к стойке. Трактирщик налил ей водки, но денег не взял — верно, он хорошо знавал эту особу. Она лихо запрокинула рюмку, промокнула губы платочком, что–то весело шепнула ему и деланно засмеялась.

Когда я вышел, сразу обратил внимание на эту дамочку — со скучающим видом она стояла на тротуаре неподалеку.

— Гуляете? — справился я невзначай.

— Гуляю.

— Отчего же одна?

— Так веселей.

— Вы, верно, любите юмор?

— По всякому бывает, — неумно отозвалась она.

Я чувствовал всю лживость своего заигрывания, но уже знал определенно, что не могу не пригласить к себе эту тротуарную девку…

Она вошла, рассеянно оглядела комнату: «Как здесь пусто», — опустилась на стул. Я должен был сказать любезность, угостить шампанским, но не нашел ничего лучшего, как неловко напомнить:

— Вы забыли снять манто.

— Я не забыла, — недовольно произнесла она, — тут зябко, а я привыкшая к теплу, — и завела прядку волос за крохотное ушко. Личико у нее было чистое, молодое, бездумное, с легким румянцем, но какое–то заспанное и как будто по этой причине слегка сердитое.

— Чаю с сухарями желаете?

— Вы и дальше будете болтать?! — раздраженно и с оттенком недоумения отозвалась гостья.

Она бросила на сиденье стула манто, расстегнула ворот и сняла платье через голову, оставшись в застиранных панталонах, плотных шерстяных чулках и в лифе. Разделся и я и лег под одеяло. Меня всегда занимала эта особенность человеческого поведения, несоответствие между тем, что указывает тебе разум и тем, что ты делаешь на самом деле. Сейчас я с удовольствием бы раскрыл страницы книги, но почему–то взамен этого тупо ожидал, когда стянет чулок неизвестная мне скучная глуповатая дамочка. С большой долей вероятности можно было сказать, что и она едва ли думала обо мне, а скорей о каком–нибудь дырявом чайнике, который нынче вечером ей предстояло отнести лудильщику. Единственное, что нас сближало, — наша нелепая случайная встреча сегодня.

Она обхватила плечи, выставив худые острые локти, пробежала на цыпочках, забралась под одеяло, порывисто прижалась ко мне, ища тепла.

Я всегда верил, что женщина необыкновенное, возвышенное создание, почти божество, даже в падении ей свойственно очарование, что само падение только от ее слабости, а не от врожденной низости, — можно ли представить, сколь часто доводилось мне испытывать разочарование?

— Ты бывала прежде в этом доме?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: