Может показаться, что сделанное Гавриловым в этой прозе – необыкновенно просто. Кажется, что прием его легко будет повторить. И может быть, действительно – легко. Точнее, легче, чем самому родить вот эту форму. Так же легко, как было последователям Брака и Пикассо 20-х. И жуликоватые потомки одаренных эпигонов Пикассо приносили кубистические композиции своих дедушек к уже старому Пикассо и просили авторизовать холсты для аукциона, а Пикассо чесал лысину и говорил: «А кто его знает, это очень похоже на то, что я делал тогда. Может, и правда – мое», – и со спокойной совестью ставил на холсте подпись.
Но не думаю, чтобы это было на самом деле легко. Могу только предположить наличие эпигонов. А сделать то, что делает в этой прозе Гаврилов, как мне кажется, трудно невероятно.
Он возвращает слову его вес. Плотность, глубину, богатство смыслов и их оттенков, запах и цвет. Листья у него – это листья. Луна – это луна. Во всем объеме обозначенного словом образа и понятия. Гаврилову достаточно самых простых эпитетов («…дерево за окном зеленое, штора зеленая, занавеска с люрексом, стол белый, кресло черное, вино красное»). Да он, собственно, и без эпитетов обходится. Ему не нужно подробно прописывать слово, чтобы оживить его. Эмоциональное напряжение, созданное им в тексте, само оживляет слово.
Потому так скупа внешне проза «Флейты». И потому так приближена в обращении со словом, с повтором, с интонацией – к поэзии.
… И в заключение – личное признание: «Берлинская флейта» – один из самых замечательных художественных текстов, которые я прочитал за последние лет пять.
Приручение времени
Михаил Бутов. В карьере // «Новый мир», 2002, № 7
Сегодняшний читатель по большей части имеет дело с литературными полуфабрикатами. С литературными проектами. Проза законченная по нынешним временам – редкость. Согласен, читать литературу, находящуюся еще в стадии брожения, по-своему интересно. Особенно – литературному критику. Критик оказывается в очень выгодном положении. Писатель дает ему контуры своего сочинения, предоставляя возможность остальное достроить самому и, соответственно, по праву считать себя главным человеком в литературе. А дело это – выстраивать образ литературного произведения и вообще современной литературы – азартное. Одна беда – то, ради чего мы, собственно, и читаем литературу – не как критики читаем, а как читатели – вот эта, находящаяся в стадии перманентного брожения, литература, почти не дает. Не дает возможности проживать в эстетическом пространстве собственно жизнь. Я понимаю, что о литературе, конечно, поговорить интересно, но ведь и о жизни тоже хочется. А законченные, выбродившие до кондиции чистого продукта литературные произведения, читая которые, мы забываем про литературу, появляются редко. Вот к такой законченной прозе и относится, на мой взгляд, новый рассказ Михаила Бутова «В карьере».
Перед нами очень «просто» написанный рассказ как бы ни про что – про то, как отец и маленький сын приезжают на заброшенный подмосковный карьер искать белемниты, аммониты и прочие окаменелости; ходят по заросшим травой отвалам; отец вспоминает, как во времена перестройки зарабатывал продажей за границу собранных здесь камней; мальчик теребит отца, куксится, радуется находкам, оба устают от жары и неподвижности вокруг и начинают обратный путь к спрятанной в траве машине. Здесь ставится точка.
Это тот случай, когда рассказ «ни про что» означает – «про все».
Про дальний подмосковный пейзаж, с карьерными курганами, с диким желтым полем, с затерянным в просторах убогоньким дачным поселком, с красным флагом как жестом «ненависти и обиды» над скелетом амбициозно затеянного, но так и не достроенного дома, с «фотографически-синим» пустым небом:
...
«Такие пейзажи, чуть мертвенные, отвоеванные обратно у человека природой, отец… любил, пожалуй, больше иных».
Про палеонтологический клондайк, клокотавший здесь лет пятнадцать назад —
...
«…отец издевался над газетным кликушеством, над желанием видеть в происходящем какую-то новую, как будто бы небывалую для страны катастрофу… Силой, что ли, заставляли рудничных начальников продавать уникальные образцы?… Да им наплевать было… Лишь бы деньги сразу, сию минуту, пока никто другой тебя не обставил… И в три дня все спустить на троглодитский выпендреж, на кошмарных баб, абонированные кабаки и коньяк ящиками; на подержанные, но блестящие японские машины, которые тут же, спьяну, и бьются в хлам, отчего только веселее, ведь завтра опять приедет с полными сумками долларов москвич за аксинитом, или американец за рутилом… – будут, значит, еще машины и еще кабаки: праздник всегда с тобой».
Про отца и сына, про природу отцовства, родительства. Про время.
Время в рассказе представлено чуть ли не во своих ипостасях.
«Большое время» – миллиарды, миллионы, сотни тысяч лет назад; оно лежит на ладонях героев доисторическими окаменелостями, недоступное человеческому сознанию, – в этих камнях остановилась жизнь мира, так и не увиденного ни одним разумным существом. Время это присутствует в рассказе не только как объект, но, отчасти, и как субъект повествования, – в некоторой холодноватой внутренней отодвинутости повествователя от вожделений текущего вокруг него времени.
Время отца – «время человеческое» и время историческое, двигавшееся рывками, обнаруживавшее вдруг скрытые в нем каверны. Это когда категории времени пересекаются в рассказе, скажем, с понятием денег – перестроечные годы вдруг предоставили отцу и его друзьям за два дня зарабатывать на камнях сумму (и возможности), равные чуть ли не их двадцатилетней зарплате. Но время то прошло, как морок («Порой ему казалось, что тех денег, полученных в сущности ни за что, так или иначе нельзя было сохранить. В среде, которую он знал, не удалось никому»), отвалило, как мезозой, оставив герою возможность сосредоточиться на вот этом мертвом, заросшем редкой травой пейзаже карьеров. И отец не в состоянии сейчас соединить себя с самим собой десятилетней давности.
И наконец, время его сына, который в свои семь лет прекрасно ориентируется в мире, разбирается, скажем, в автомобилях, в палеонтологии, но никогда не слышал слова «буржуины». Глядя на мальчика, отец испытывает болезненное стеснение своей любви к нему и одновременно – некоторую жуть. Мальчик – это его продолжение, но, вместе с тем, мальчик – это уже тот мир, который вытесняет время отца. Мир (и время мальчика) еще неохватны для глаза, и потому течение времени в этом мире отсчитывается по-другому:
...
«– Ты уже совсем большой, – сказал отец…
– Нет не большой, – сказал мальчик. – Мне шесть лет.
– Скоро семь.
– Не скоро, – сказал мальчик. – Через восемнадцать дней».
Когда мальчик говорит это в рассказе, пространство в восемнадцать дней становится действительно необозримым. Мир (время) мальчика огромен, и пружина его только-только начинает раскручиваться.
Есть в рассказе еще и четвертое временное измерение – хроника странствий отца с мальчиком по карьеру, длящихся часа два-три, которые читатель уже как бы непосредственно проживает вместе с героями.
И эти по крайней мере четыре часовых механизма, заведенные в рассказе, тикают, отсчитывая каждый свое время, но при этом какофонии не создают. Полифония здесь достигается соподчинением всех тем главной – отбору того, что значимо, что есть перед лицом Времени и чего нет.
Есть вот эта, изображаемая в рассказе, сокровенная связь отца и сына. В ее природе предельно возможная близость двух людей органично сочетается с таким же предельным противостоянием. Сын – это и продолжение отца, и его смерть. То есть продолжиться отец может только в сыне и только согласившись принять вытеснение своего времени временем своего сына. Это сложное переживание отца связано с его ощущением стремительного иссякания собственной жизни.