Когда поезд миновал стрелки, в толпе все еще крестились, а станционный жандарм в мундире со шнурами так и застыл навытяжку, не опуская руки от козырька фуражки...
Разумеется, можно бы поговорить и про войну, но, вопреки Рониным ожиданиям оба отбывающих офицера толковали не об аэропланах «Таубе», не о подводных лодках, а о том, что и так ясно без лишних слов. Дескать, Вальдеки ли, Моргентау или Тростниковы — все одинаково чувствуют себя в опасный для отечества момент людьми русскими. Все, мол, коренные москвичи, всем дорог родной русский язык и народ-страдалец. Только вот служить отечеству каждому приходится по-разному: кто едет к войскам в готовности пролить кровь на полях славы, кто впрягается в военно-тыловую лямку, а кого война будто и не коснулась пока.
Роник заметил, однако, что бабушкина горничная Мавра, меняя тарелки и прислушиваясь к застольным разговорам, как-то насмешливо поджала старческие губы, будто не очень-то признавая свое единокровное родство с лютеранскими семействами Моргентау или Вальдек. Да и Ронина бонна фрейлейн Берта тоже как-то все больше глядела в сторону, вздыхала и отмалчивалась. Поддержать патриотическое застолье она уж никак не могла: русский она понимала лишь настолько, сколько успела перенять у своего подопечного Роника. Родом она была из курляндских немцев, а в Москве ничего, кроме Петропавловской кирхи, покамест еще не видела.
Еще один застольный эпизод показался Ронику немного странным и не совсем понятным.
Дядя Саня Тростников в офицерской форме с погонами прапорщика поднял бокал, протянул его папе и провозгласил с деланной серьезностью:
— Ну, Лелик, за веру, царя и отечество!
Смотрел же он при этом с некоторой скрытой шутливостью. Папа ответил таким же скрыто веселым взглядом, и два офицерских рукава — один с красной, другой — с зеленой окантовкой, сблизились, два офицерских взора встретились и обменялись будто тайными улыбками.
Мальчик глянул на дядю Густава — а тот и вовсе улыбался открыто иронически. Зато тетя Соня, мама и бабушка, бледнея от волнения, встали со своих мест друг против друга, чокнулись с серьезными лицами и в один голос сказали что-то вроде: Господи, наших-то спаси и сохрани! И тут-то потеплело и маврино лицо.
Сразу после фруктового мороженого та же фрейлейн Берта повела старших детей умываться и укладываться в маленькой гостиной, превращенной в детскую. Роня как обычно повиновался безропотно, его двоюродная сестричка и ровесница Валя — с капризами и хныканьем. Самых маленьких девочек — Вику Вальдек и Адочку Моргентау где-то уже баюкали их мамы и папы. Фрейлейн Берта проследила, чтобы перед сном Роник прочитал по-немецки «Фатер унзер» («Отче наш») и стишок «Их бин клайн, майн херц ист райн, ниманд воонт дарин алс готт аллайн»[20], принесла в комнату маленькую лампу с жестяным щитком, прикрутила в ней фитиль, сказала старшим детям «гуте нахт!»[21] и оставила их одних.
Роник мирно повернулся на бок, а его предприимчивая кузина Валя немедленно пустилась в похождения: выскользнула из постели, прокралась в коридор, оттуда — в одной рубашке — на задний двор дачи. Там она постаралась всполошить давно спавших хозяйских кур. Воротясь из своей экспедиции, она нахвасталась Роне, что куры раскудахтались и разлетелись по всему двору и теперь обозленная дачевладелица непременно должна прибежать к бабушке с жалобой. Посему Валя поторопилась задуть робкий огонек в лампе и спрятаться под одеялом.
Мальчика эта история растревожила. С открытыми во тьму глазами он все ждал причитаний хозяйки, женщины пухлой и доброй, днем поившей Роню и Валю липовым чаем. Да и жаль было перепуганных кур, клевавших зерна из Ронькиных рук еще перед самым вечером. В этих треволнениях он незаметно уснул.
Под утро что-то негромкое и опасное все же в доме произошло. Внизу и вверху, где спали гости, послышались голоса. Кто-то посторонний и впрямь прошел коридором к бабушке, но заговорил мужским басом и как будто не о курином переполохе. Несколько этим успокоенный мальчик глубже ушел в сны о царском поезде, а после пробуждения обрадовался, увидев в комнате совсем одетую маму. Но лицо у мамы было застывшее и чужое. На соседней постели уже сидела Валя и одевалась сама, без капризов и без посторонней помощи. Видимо, что-то случилось. Мама выговорила сдавленным, тоже не своим голосом:
— Дети, собирайтесь быстрее. Пойдемте к бабушке проститься.
— А разве бабушка тоже уезжает на войну? — глупо удивилась Валя.
Мама утирала глаза Рониным полотенцем. Она сказала про бабушку что-то не очень понятное, но такое морозящее кожу, будто в комнату вмиг ворвалась зима.
Мальчик содрогнулся. Не вчерашняя ли шалость стала причиной несчастья? Он страшился перевести взгляд на Валю — ей-то, прямой виновнице, каково сейчас на душе? Но и сам он не мог уйти от ощущения соучастия, он же ничего не сделал, чтобы остановить Валю, отговорить ее... А та вдруг спросила маму обыкновенным скучным голосом:
— Тетя Оля, а бабушка — уже не совсем скончалась?
Мама ответила раздельно, как на уроке:
— Стыдно тебе, Валя! Большая девочка, должна понимать, какое горе... Все это война наделала. У бабушки сердце не выдержало.
* * *
В большой гостиной, на двух составленных вместе и укрытых белыми пикейными одеялами ломберных столах, лежала бабушка.
Из-за опущенных штор в гостиной был непривычный полумрак. Висящее в простенке зеркало укрыли белым вместе с овальной рамой. В головах у бабушки стоял массивный подсвечник, но горела в нем тоненькая восковая свечка. Принесла и зажгла ее заплаканная Мавра. Она прислонила к подсвечнику еще и маленькую, обтертую от пыли иконку из кухонного угла.
Соня и Эмма с такими же застывшими, как у мамы, лицами, убирали стол и бабушку садовыми цветами, еще чуть влажными от росы. Незнакомый мужчина прятал в карман складной аршин, кланялся папе и уверял, что часа через два все будет доставлено в лучшем виде.
Мавра взяла Роника за руку, повела к бабушке, шепнула ему:
— Молись, внучек, за бабушку, чтобы и она, милостивица, царствие Божие узрела. Подай ей, Господи, за жизнь ее праведную!..
Теплый отблеск свечи ложился на бабушкин лоб. Мальчика поставили на стул. Теперь он глядел на бабушку сверху.
Она лежала причесанная, от груди до ног прикрытая белым, и Роне указали на сложенные бабушкины руки, чтобы он поцеловал их. Губы его ощутили холод, но прикосновение не напугало, потому что целуя неживую руку, он успел хорошо разглядеть и узнать каждую черточку привычно милых бабушкиных пальцев.
Осмелев, он приблизился губами и к недвижному лицу, но сразу же понял, что бабушке нет больше дела ни до него, ни до всего, творящегося вокруг.
Черты бабушкиного лица были глубоко сосредоточены на чем-то столь важном, чему ни у Рони, ни у кого вообще нету настоящего слова, и чему мешать невозможно и грешно.
И он не отважился погладить ей волосы и поцеловать в лоб, чтобы не потревожить бабушкиной отрешенности, ее нездешней думы.
* * *
С той минуты, когда во двор въезжала лошадка, а возчики пронесли что-то продолговатое в бабушкины покои, а потом уж до самого вечера на дачу приносили и привозили венки с лентами, осенние букеты, хвойные гирлянды, перевитые цветами.
В комнатах толпилось великое множество народу. Приезжал в коляске лютеранский пастор в черном одеянии с белыми ленточками, ниспадавшими с воротника на пасторскую грудь. Узнал Роня в толпе тетю Аделаиду Стольникову и очень серьезного Павла Васильевича.
Поздним вечером, когда венки и цветы зачем-то вынесли из большой гостиной на террасу, Сонина девочка Валя ни за что не соглашалась лечь отдельно от матери и страшилась даже прошмыгнуть мимо дверей в большую гостиную. Роня же сам пошел туда проститься с бабушкой перед сном, как привык делать это каждый день, пока живал здесь подольше. Ему и в голову не приходило бояться неподвижной бабушки, а такие слова, как «покойница», «гроб», «могила», не задерживались в его сознании и еще не смущали его духа.