Классическое здание Манежа, занятое под кремлевский гараж гостиницы «Гранд-Отель» и «Континенталь» с окружающими их строениями, да еще прославленная своими звонарями церковь Параскевы Пятницы отделяли серый дом коминтерновцев от полуразгромленного старомосковского Охотного ряда. Уцелевшим охотнорядцам новое соседнее учреждение казалось не то всемирным кагалом, не то вавилонским столпотворением, воскрешенном в красной Москве после первой неудачи в допотопные времена... Сказывали, что и в кремлевских помещениях, лишь недавно освобожденных от монахинь Вознесенского и старых иноков Чудова монастырей, равно как и от царских чиновников, ныне хозяйничают еврейские комиссары в кожаных куртках, и нет больше ходу в Кремль ни к российским святыням, ни к царь-пушке и царь-колоколу. Заперлись там комиссары с Лениным и Троцким во главе!
К негодованию старых москвичей нынешняя столичная речь стала быстро приобретать новые провинциальные акценты и новую лексику. Это ощутимо и в газетах, и в лозунгах уличной пропаганды, наносимых краской на глухие каменные стены, и особенно — в агитках пролеткульта. Про все это со священным ужасом писала Вальдекам в Иваново-Вознесенск тетя Аделаида Стольникова из Москвы, и письма ее вызывали у Ольги Юльевны дрожь.
Носители новомосковского жаргона теперь грубо теснят или вовсе сменяют прежнюю российскую интеллигенцию, еще так недавно жаждавшую демократического преобразования России. Ныне же эта старорусская интеллигенция отвернулась от жестокой действительности преображения большевистского! Она не приняла и осудила Ленина с Троцким, их кровавые декреты, их безжалостную диктатуру. Осудил их поначалу и неоинтеллигент Максим Горький, выходец из социальных низов и в прошлом — близкий друг Ленина, Луначарского и других нынешних вождей. Вот потому-то, на смену прежним столичным и губернским интеллигентам получившим презрительную кличку гнилой интеллигенции, и хлынул доброхотный прилив из провинции.
Вместе с такими искателями революционного счастья стремится к большевистской Москве и великое множество товарищей командированных, военных и гражданских, одиноких и семейных. А попутно текут и текут в столицу дельцы-спекулянты в чаянии поживы. В Москву они тайком доставляют запретные яства и пития для черного рынка, назад же увозят иностранные банкноты (их стали называть «валютой»), золото и бриллианты. Самые смелые из дельцов тоже оседают в красной столице, пристраиваются к каким-нибудь комиссариатам или комитетам, чтобы вскоре перейти к различным тайным махинациям и предприятиям, в расчете на политические перемены.
Ленинский лозунг «кто не работает, тот не ест» превратил всех взрослых горожан в работающих по найму, за вычетом одной человеческой категории — домохозяек. Возникло новое слово иждивенцы. Однако дамы-иждивенки награждались соответственно их малым гражданским заслугам и столь мизерным пайком (тоже неологизм революционной поры), что и они норовили скорее записаться в разряд совслужащих, чьи пайки были все же чуть ощутимее иждивенческих. Их нормы называли издыхательной.
Шли из столиц и потоки «отлива».
Тихо утекала российская интеллигенция, вслед тем, кто еще до волны красного террора поспешил под трехцветное знамя корниловцев, калединцев, красновцев, деникинцев, либо уже двигался по Сибири за чехословацкими легионерами и колчаковцами, или же пробирался на холодный Мурман в надежде эвакуироваться в Европу на британских и французских военных кораблях. Это, стало быть, утекала из России голубая кровь, инженерная мысль и гуманистические идеалы, так обогатившие Европу, не слишком-то щедро принимавшую своих новых пасынков — из, эмиграсион рюс!
Но самый мощный поток отлива из столиц вызван не прямыми политическими мотивами, а самой элементарной борьбой за существование. Голод в больших городах сделался как бы непременным условием новой жизни. И когда отцам и матерям становится уже непосильно видеть угасание детских глаз и впалые рты их родителей, смельчаки-горожане любых сословий вытаскивают из сундучного нафталина все, что может представить меновую ценность, и начинается отчаянное мешочное путешествие по «провизионке», т. е. особому билету, с правом провести столько-то фунтов провизии. Многие из этих путников заболевают в дороге и оставляют сирот своих на холодную погибель, как щенят в покинутой самкой норе. Иные же мешочники, судьбой посчастливее, ухитряются разжиться мучкой или зерном. С билетом-провизионкой прорываются сквозь кордоны и успевают спасти от голодного конца свои семьи...
Такими вот пассажирами, всех родов, потоков и разрядов был переполнен и тот поезд-максим, что тащился в Москву из Иваново-Вознесенска апрельскими днями 1919-го года.
В одном из средних купе пассажирского вагона размещалось по двое на одной лавке семейство командированного в Москву военспеца Алексея Вальдека и еще одно семейство, тоже командированного, но штатского спеца, инженера Благова. Сверх этих восьми пассажиров ехали в том же купе еще два пожилых красных командира, попутчики Вальдекам и Благовым до самой Москвы.
Поезд уже достиг станции Александров и стоял здесь в ожидании паровоза вторые сутки. До Москвы оставалось уже немного, одно паровозное плечо, стало быть не более суток пути, если без непредвиденных происшествий. Спали на лавках по очереди, еду потихоньку готовили на керосинке, продукты везли из Иваново-Вознесенска, кое-что выменивали на остановках. Проводником вагона был седой, усатый железнодорожник, более всего заботившийся о сохранности свечных огарков в обоих фонарях перед тамбурами. За легкую продовольственную мзду он не замечал ни керосинки, ни обильной ручной клади, ни относительно малоуплотненного купе (в соседних ехало не по десяти, а по двенадцати человек).
В Александрове Роня с папой и пожилым командиром-попутчиком прогуливались по каменному перрону. Поглядывали на свой, без паровоза вовсе жалкий состав, похожий на обезглавленную гусеницу. Командир, тоже из старых офицеров, по образованию историк, многозначительно толковал о слободе Александровой, времен опричнины и земщины. Роня уже успел про себя отметить, что с самой революции немало досужих умов в России стали вновь обращаться к поре Ивановой, а также петровой. Папа прочитал сыну вслух «Князя Серебряного» и «Медного Всадника». Балладу «Василий Шибанов» Роня давно помнил наизусть.
— Вы, как я чувствую, тоже ощущаете странную близость этих картин нашим дням, — говорил папин собеседник. — И вот нынче сама она перед нами, столь страшная некогда слобода Александровская! Разгуливали здесь и Малюта, и Басманов, и их подручные... Видите монастырские стены и купола? Там, на этом месте, некогда стояли царские терема, и опричный двор был, и подвалы с дыбами... Самое для меня удивительное — до чего же всегда много, под рукою любого жестокого правителя России, таких вот заплечных дел мастеров! В какую угодно эпоху! Иногда палачи — наемные, вроде загадочного Бомелия-отравителя, но по большей части все-таки это свои, доброхотные! Как же мало у нас во все времена Адашевых, Сильвестров или тем паче таких, как митрополит Филипп! При том, заметьте, — ведь ПОСЛЕ-то, в веках отечественной истории, всякая там опричнина, усердие палачей и несправедливость судей представляются нам одной темной безликой тучей, звездами же светят в народной памяти лишь Филиппы и Сильвестры! Таков суд памяти в веках.
— Зато в самый момент свершения властительных расправ тот же народ неизменно рукоплещет властелину и не прочь закидать камением праведника и смельчака, — заметил папа.
— Ну, это уж скорее чернь городская рукоплещет. Мерзкая, жадная до зрелищ площадная толпа. Едва ли такая толпа сопоставима с понятием «народ». Чернь и народ — вещи разные. Чернь рукоплещет правителю, народ его судит. Однако же, вот уж и паровоз наш подают, стало быть — прощай пока, слобода Александровская... Подадимся поближе к слободе... Лубянской, не к ночи будь помянута!
Про себя Роня знал, что завтра — Вербное Воскресенье, нынче — Лазарева суббота, день последнего чуда, свершенного в земной жизни Иисусом Христом. В первые дни великого поста в одном из Иваново-Вознесенских театральных залов устроен был открытый кинопросмотр заграничного фильма «Жизнь Иисуса» по книге Ренана. Роне особенно запомнилось именно воскрешение Лазаря во избавление любящих сестер Марии и Марфы от непоправимого, казалось бы, горя. Христос одолел смерть Лазареву, а всего неделей спустя скончался сам в смертной муке. Некоторым ивановским приятелям Рони это казалось настолько противоречивым, что не укладывалось ни в какие рамки разумного.