— Ишшо, — сипло шелестит отец, — есть курешок ягодный южней притона, в самом углу Зарослого. Его никто не знает. С большого стекла в проушину проплывешь на плесину, и там он, на лавде. Я раз-два натыкался до войны, а опосля не довелось мне там ягод побрать. Все мечтал обойти лавдой озеро и не собрался. И топерь гребтится-хочется, да куды уж…
Резво уносит нас мотоцикл из села. Глядь, а от Уксянки остались высокими метлами тополя с ветлами, и лишь мягкая сизая пыль плывет-высеивается на жнивье. Вон и ложок, а за ним и озеро Зеленое округлится у дороги, а там до Зарослого рукой подать. Нырнули-вынырнули из ложка, и всего успел я заприметить, как распахнулся ветер и обредевшими листьями тальник заоблизывал конопатую березку в кустах. Видать, охота ему, чтобы она стала чистая телом, как и взрослые березы берегом ложка. И еще запомнилось: в рукаве ложбинки засвежевшая отава и словно наструганный ворох листвы возле кустов.
Уносит нас мотоцикл, а мне почему-то неспокойно и грустно. Когда-то тятя пешком здесь топал, и я тоже хаживал. Никуда не торопился и не суетился, успевал осень почувствовать и много дум передумать, многое увидать такого, чего никогда не достанется памяти, если сидеть сложа ноги в машине.
Задержалась грусть, а тут и озеро Зеленое накатывает на положистый берег зеленые даже поздней осенью зыбкие воды. Восточным берегом березы и тальники окружили озеро. Листья с берез опали по тихой погоде и солнечно упятнали-высветили землю в рост каждого дерева. Как есть тень берез из листьев…
— А где притон-то? — озирается крестник, когда я подаю ему знак остановиться. Его и верно не заметно: затянуло осокой-резукой и тростником широкую и чистую вплоть до озерного стекла прорезь. Пойми-угадай, что когда-то плавали здесь на лодках, что был тогда весело-сухой берег озера притонным местом. Да если бы и тянулась жилой прорезь, все одно ничего бы не напомнила она моему крестнику. А я на какое-то время забыл, зачем мы пригнали сюда…
Память вернула меня назад. Никакие годы не вытравят из нее светлую теплынь июньского вечера. Мы с дядей Ваней искупались на маленьком озерке — оно плескалось чуть ли не в середке села, — и вразвалку шагаем к своему дому. Дяде не в диковинку, в давнюю, сызмальства привычку пасти колхозных жеребят, а я впервые пробыл с ним весь день на поскотине за Долгим болотом. Ро́вней пусть и не чувствую себя, но поглядываю по сторонам с затаенной важностью.
Только та первая работная радость темной молнией ускользнула из головы, когда дядю остановил у пожарной каланчи Григорий Петрович Мальгин. Он отец дядькиного дружка Афоньки. Всегда улыбчиво-приветливый высокий старик сегодня сутулился, был, тревожно угрюмым.
— Ваньша, Ваня… — С болью глянул он на дядю и долго мялся, не решался сказать что-то шибко страшное.
— Да што, што, Григорий Петрович? Уж не случилось ли чего с Афонькой? — испугался дядя Ваня.
Работали они с другом в разных колхозах, и мало ли что могло произойти за день. И необъезженные жеребцы не одного парня изувечили, а то когда трактор после переподтяжки заводить начнут — рукояткой зубы выбьет или руку перешибет.
— Беда, беда, Ваня… Ерманец, будь проклят, напал на нас… — застонал, заскрипел зубами Григорий Петрович. — Эх, ребята, родимые вы наши ребята!!. И вы не миновали ерманца… А мы-то думали: последних он нас газами травил, железом рвал…
Григорий Петрович на полувзмахе уронил руку и тяжело пошел к дому…
Много позже узнаю, что такое война, кто такие ерманцы-фашисты. Много позже бескрылыми птахами выпадут из рук мамы и бабушки похоронные на тятю и дядю Ваню. Они останутся все-таки живы: отец после контузии подаст, продиктует весточку из госпиталя, а дядька выдюжит неделю в кольце врага и напишет короткий треугольник. Много позже расскажет сосед Александр Федорович, потерявший правую руку на поле боя, как поднялся с гранатой от умолкшего пулемета наш дядя Андрей и взорвался вместе с оравой фрицев. И снова много позже чуть не тронется умом дед Григорий, когда неизбывная беда заглянет к нему в дом. Из части сообщат ему, как любимый сын его богатырь Афоня геройски погиб и награжден посмертно орденом Славы.
Все будет много-много позже… А пока мы топтались у каланчи, будто угодили в чужую деревню и не знаем, куда идти. Дядя Ваня повел взглядом на вечернюю Юровку и не то мне, не то самому себе промолвил:
— Шпакурили-смеялись над дедушкой Максимом, когда перед конторой пел: «Летит снаряд чижолый, суршит, как ероплан. И кажный солдат думат, што ето будет нам»… А прав-то он оказался. Тюрьмой его стращали, если он после песни зачинал говорить: «Робятушки, не миновать вам ерманца, не миновать. Сердце чует: силы копит он супротив нас»…
На другой день после обеда отправились мы с Кольшей — старшим братом — на озеро Зарослое, куда уехал тятя рыбачить. Дорогой забыли о войне, и к озеру добрались вечером. У притона нашли телегу и сбрую под ней, а отца и мерина Седого не оказалось. Нашарили в корзине калач и печеные яйца, пожевали вприкуску с озерной водой.
Пока кровянистое солнце не утекло на запад за озеро, ловили корзинкой гольянов. А когда зачадили сумерки и затопило туманом низкую чашину Зарослого, нам стало уже не до игры и гольянов. Тятя не появлялся. И уж сколь раз поочередно залезали на сухую березу у притона, старались увидеть отца. Однако кроме камышей и воды с пятнами лопушника, ничего не разглядели — ни тяти, ни Седого…
Густо-синий вечер показался нам ночью. И пусть не вновь было очутиться на берегу озера, но когда засипели за пашней совы и залетали неслышно птицы, мы без уговору заревели.
— Ну чево, чево воете?! — откликнулся туман озера недовольным тятиным голосом. Мы также дружно замолчали, хотя еще долго куксились под телегой. Раз тятя рядом — некого нам бояться. И на радостях вышло, что известили мы отца о войне не совсем так, как полагалось бы.
Молчком слушал он нас. Лица его мы не видели, но слышали, как булькнуло, выскользнуло весло из рук, и отец по плечи измочил рукав рубахи, пока нашарил его в прорези и подтолкнулся к берегу. Ни словом не обмолвился он, а тут же пошел разжигать огнище.
Мы с братом еле дождались ухи из желто-живучих карасей и уклались у костра на потнике под окуткой — тятиной лопотиной. А он до брезгу просидел у огнища, всю ночь подбрасывал на глазастые угли березовый сушняк. И непостижим он был для нас в своем раздумье. Видно, прощался тогда отец с озером, с родными лесами и землей, где родился и вырос, где научился боронить, пахать и сеять, сноровисто жать хлеба серпом и вязать их в снопы да ставить в суслоны. Здесь постиг он и рыбалку, и промысел дичи.
Прощался с Зарослым, где бороноволоком отлучился на озеро и натакался на клюкву — ранее никому неведомую ягоду. И его маленькое открытие сделалось для земляков утешением. По голу ли осенями, веснами ли по тугой потайке привозили юровские мужики в гостинцы детишкам крупно-бордовые ягоды. И скольких сельских ребятишек поднял на ноги из простудного жара клюквенный навар.
— Где притон-то, лёлей? — повторил крестник и озабоченно глянул на запястье руки с часами.
— А… притон… — встряхнулся я. — Да тут он, Вася, только прорезь затянуло и приметной березы не стало.
— Ну, тогда «козла» в куст и айда! — живо толкнул крестник мотоцикл к тальнику.
Куст обсорился листьями, и пришлось надергать пучки травы метлики — затрусить мотоцикл от постороннего взгляда.
Не босиком, как мой тятя когда-то, а в новехоньких резиновых сапогах с голенищами до паху выжимаем из лавды пузыристую воду, бредем осокой-резукой и бамбукистым тростником. Его хвати голой рукой, надломи — и глубокий бритвенный порез останется на ладони. Зарыжелая лавда однотонно утомительна, и догадайся, где скрывается, прячется тятина ягода. В войну на болотах под Ленинградом отец находил столько клюквы, что казалось, словно кто-то из кулей ее рассыпал. А у нас вековечно спеет она на одном Зарослом, да и то не скоро отыщется.
Вот крестник нагибается, разнимает жестко-волосистую траву и переходит на шепот, хотя кто же подслушает нас на безлюдной лавде: