Молоковоз приглушенно прогудел в сторону села, и снова мы наедине с яминой, снова торопимся насаживать червей и охаем да ухаем на свой улов. Сын радуется клеву, а я еще одному знакомству с хорошим человеком…

— Да ты-то, Марея, должна помнить хромую Лизавету, — заворковала над обрывом старушка. — Помнишь? А ить она изувечилась из-за отца. Все праздновали, а Терентий Ульянович лошадей в жнейку и Лизу в поле с собой. Она: «Тятя, что ты забыл, што ли, — на Фролы да Лавры коней на воду, а не хлеба жать?» А он ей: «Нечо всяки басни плести. Рожь наспела, колды ишшо жнейки выпросишь у Миньки Короленка».

Дак ослушался Терентий дочери. Зачали оне косить рожь на Заручье, Лиза на вершине. Ниоткуда возьмись заяц, лошади испужались и кинулись полоской. Она ето упала и обрезала жнейкиной пилой ногу и руку повредила. Долгонько опосля лежала Лиза в Шадринске-то, в больнице.

Поправилась-таки, выходил ее дохтур Пашков. Ногу-то изладили ей резиновую, искусственную. Ульянович искупил вину швейной машинкой, отделил Лизу в пятистенник, у Петьши Анчугова купил. Тот на «кудельку» в Асбест-город подался. Ну дак и стала Лизавета белошвейкой. И то как бывает в жисти-то… Мы с сестрой Клавдей до невест с вершины не слезали, все лошадей подгоняли. И ничо не случилось. Да-а-а…

Ишшо знашь, что я те скажу про Лизавету, — убавила голос старушка. Она, конечно, не ведала о нашем присутствии, а я представил, как она оглянулась по сторонам. — Любил ее Евлен Иванович. С девок любил. Женили-то его на Анне из Русской Течи. Добром оне жили, а к Лизе до ерманской ходил.

Чево, не помнишь Евлена-то? Да ростом высок был, рыжеватый и лицом крупный. Приглядный мужик-то. Чо те Илья Муромец, чо те Бова Королевич! На ерманской его убило. А страсть веселяшшой бывал. Стих найдет — начнет боронить, что попало. А уж как они любили друг дружку!.. Как убило Евлена, и враз двое овдовело. Анна опосля замуж вышла, в дом Федьшу одноногого приняла. Помнишь, с гражданской на костылях воротился. А Лиза увяла…

Старушки обе горестно вздохнули и замолчали. Я догадался, что шли они из Замараево и присели передохнуть на ветлу, подваленную к земле тяжелой льдиной по веснополью. Заслушался их и совсем было прозевал поклевку. Елец взлетел выше обрывного среза и запутался в полыни. Не успел я его отцепить, как надо мной ласково пропела старушка:

— Ловцу — ловиться, а завидящему на берегу задавиться.

Запрокинул голову и встретился взглядом с добрыми светло-синими глазами бабушки. Моей родимой бабушки Лукии Григорьевны… Стукнулось, ушиблось сердце. Да откуда, откуда же ей быть-то? Вон уж Вовка мой, ее правнук, завтрашний солдат, перерос тогдашнего меня, когда сентябрьским утром в последний раз глянула она на белый свет, когда навечно приняла ее к себе юровская земля. И только в сердце и в памяти воскресает бабушка, не осталось за долгую жизнь от нее ни одной фотокарточки.

И проводить в последний путь я не смог. Не отпустил меня с уроков завуч Уксянской десятилетки: «Много найдется у вас всяких бабушек-дедушек, вам бы только в свои деревни бегать!» — сверкнул он очками и захлопнул дверь учительской перед носом оглушенного горем девятиклассника. А тут заверещал звонок и пришлось отсидеть химию.

С истории и еще с двух уроков я сбежал. За эмтээсовским поворотом на ходу заскочил в кузов грузовика и на полном газу спрыгнул с машины на песчаную твердь юровской улицы. Мне нельзя было постукать по кабине: вряд ли бы шофер стал слушать меня, скорей всего напинал бы, как случалось иногда с моими одноклассниками.

Грохнулся я посередь дороги и напрочь содрал кожу с ладоней. Да никакой боли не почувствовал, а сразу соскочил и побежал к бабушке. Я прибежал, а ее… не было. В доме сидели пасмурные старушки, сидели родные, и только не было моей бабушки. Не успел я проводить ее и уронить в боязную глубину могилы горстку той земли, которой столько обласкала и полила потом бабушка за свою жизнь, по которой столько исходили вместе наши ноги, которую научила она меня уважать и жалеть…

Эх вы, учитель истории… Всякие обиды и поклепы наносили мне люди по злу и без умысла — все отболело и ушло из памяти. Высохли слезы осиротевшего при живых родителях того парня, наросла на ладонях новая кожа, и сколько раз сходила она мозолями. Все прощает моя душа, кроме обиды за самого родного человека: за нее, за бабушку, не утихает боль… И не потому ли зацепилось в голове прозвище «аржаной сноп», данное вам безымянным школьником-острословом, не забывается ваш стеклянно-студеный взгляд…

— Спасибо, бабушка! — вырвалось у меня, а ее и след простыл. Над обрывом голубело высокое небо с белыми вспышками летящих чаек да сновали ласточки, как мальки на речной отмели. Но не показалось же мне, не почудилось… И голос старушки слышал, видел ее глаза и седую ковылинку у левого виска, ее лучистое лицо и зеленый кашемировый платок…

Не рыбу бы мне удить, а скорей на обрыв и догнать старушек. Настичь и идти рядом с ними, слушать их и помнить себя голопятым парнишкой, а не отцом взрослого сына. Помнить и верить в чудо — воскресение бабушки Лукии Григорьевны. Ведь сколько я не успел дослушать ее слов о жизни и травах — ста травах людского исцеления…

Верить еще и потому, что давно нет в помине того кладбища, где с годами усыхал и обрастал травой-муравой могильный холмик, уже без креста и полевых цветов. Там ежегодно оживают веснами зерна и тяжелеют осенью хлебные колосья. Ветер с Макарьевской поскотины клонит их к Юровке, отступившей за последние годы дальше Одины, за лог Шумиху и ручей…

Мне бы шагать рядом со старушками и узнать, есть ли у них внуки, и порадоваться за них. И я тогда отыскал бы внуков и рассказал им о бабушках.

— Папа, клюет же, клюет! — напоминает мне сын. Он весь в азарте, однако не скрывает досады на прохожих и проезжих по дорожке над обрывом. В сыне постоянно оживает дедовская привычка — укрываться на рыбалке, его в будни окружает городское многолюдье и лязг железа. У сына жива бабушка, моя мама, и чтобы увидеться, ему стоит купить билет на автобус и через полтора часа он будет с ней…

Ему нужно все-навсего семьдесять пять копеек.

Горсть стручков

Не враз и признал я тебя, Горбатая полоса. От Осинового мыса не осталось и пенька, а там, где зелено холмились Хмелевой, Черемуховый и Афонин колки, — несуразно дыбятся кучи земли вперемежку с корнями, лесинами и потемневшей чащей. И самая высокая береза у росстани покинула свое вековое место. Поди, и она следом за нашей соседкой Парасковьей уехала к сыновьям в дымный и тесный город.

Только не грусть о раскоряженных колках нахлынула на меня. И не от яри солнечной стемнело в глазах. Стою я на меже и… нет, вроде бы, меня. Вижу белоголового парнишку в синей отстиранной рубахе, а с ним его старшего братишку Кольшу. Свернули они от росстани, галечки-бобы щекочут черные пятки. Пусто у них в корзинках, пусто у каждого в брюхе. Еще не скоро до ягод-груздей доберутся они, не скоро натакаются на лесную пищу. А рядом гороховище, поверху цвету полно — как есть метлячки белые и бордовые расселись, крылышками легко трепыхают. А понизу стручки крепко сжали зеленые губы и надуваются соками земли, повыше их плющатки длинные пирожками свисли.

Чего брательникам сговариваться-то?! Поозирались по сторонам и шасть в Осиновый мыс. У дуплистой осины в костяничник корзинки упрятали и сквозь огрубевшие волосатые дудки пиканика продрались на гороховище. Несмело на опушке приостановились и опять вокруг серыми глазами пошарили. Никого не видать, никого не слыхать. Лишь кузнечики-кобылки свои литовочки вострят да перепела друг друга окликают. Совсем как люди выговаривают: «Же-лу-блю, же-лу-блю»…

Ну, если перепелки желубят стручки, то парнишкам и подавно охота испробовать горох. Не пожелубить, а вместе с кожурками похрумать-пожевать. Хоть плющаток по горстке нарвать — не до выбора им. Однако манят и манят тугие стручки младшего братишку. Не слышит он, как сердито шепчет Кольша:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: