Александр Силецкий
Дети, играющие в прятки на траве
Оглянуться назад — значит повернуться лицом совсем в другую сторону, сойти со старого пути и пойти по новому.
— …теперь подумай о другом… Ты никогда не замечал: как только праведники начинают размышлять, они становятся вдруг на одно лицо и до обидного глупеют? — громко, будто репетируя заранее готовый текст, где выверено все, до самой распоследней запятой, вещал — вот именно, другого слова и не подберу — вещал с надрывом Левер, сам при этом очень буднично и даже суетливо ерзая на краешке стола, чтобы сиделось поудобней и нигде не резало и не давило. — Да, катастрофически глупеют, — повторил он, воздевая палец к потолку.
— Все может быть… — меланхолично отозвался я. — И что из этого?
— А то, что им неведома свобода воли! — с пафосом заверил он.
— Не вижу связи…
— Это только кажется, что связи нет, — ответил он, победно улыбаясь. — Только кажется. А на поверку — все предельно очевидно. Ты учти: необходимость — это то, что не осознано тобой. Тогда как все осознанное — безусловная свобода! Чувствуешь?
— Не очень, — покачал я головой.
— Ну, не дури, — вдруг начиная волноваться, Левер тотчас сцепил пальцы рук и неприятно захрустел суставами. — По-моему, настолько очевидно!.. Праведник, не знающий, кто он такой, лишен свободы выбирать — и потому молчит и не раздумывает о своем предназначении. Когда же праведнику делается ясно, что он — праведник, к нему приходит знание, которое он попросту не в силах утаить. И дело лишь за тем, как это обнародовать. Но знание, ничем не подкрепленное извне, немедленно становится обузой для других, и люди начинают видеть в нем назойливую глупость. А она повсюду — на одно лицо. Свобода делается бременем, поскольку не учитывает несвободность остальных.
— И все равно я не улавливаю суть, — с немалым раздражением заметил я. — При чем тут праведник?
— Так ты же постоянно корчишь праведника из себя! — сказал с обидным смехом Левер. — Сознаешь себя почти святым — и оттого свободен размышлять на глупые, совсем не интересные мне темы!
— Например? — напрягся я.
— Ну например, чего я стою как стихийно-неизбежный собеседник, о котором ты не знаешь ничего! Я прав?
И Левер снова взялся нудно ерзать на столе. Таким он в памяти моей и сохранился: фанфарон, полутрибун-полупройдоха, очень гордый, очень жалкий, вечно державший круговую оборону и при этом до обидного потерянный какой-то, он обожал красивые слова, но, прежде чем затеять новый долгий спор или удариться в душеспасительную нудную беседу, он принимался тщательно, любовно, точно кот в широком кресле, устраиваться — вот ведь смех! — на краешке стола, чтоб видно было отовсюду, чтобы можно было в ритме фразы ножкою болтать или, чуть что, немедля спрыгнуть на пол. Других мест, где сподручно было всласть наговориться, он как будто вообще не признавал. И на столе-то, впрочем, он сидел, вертясь юлой. Ну не любил он быть похожим на других, ей-богу, не любил!.. Росту среднего, тщедушный, с вечно заспанными злыми глазками (а вот выражения лица не помню — хоть, казалось бы, кому ж еще-то подмечать такое!.. — и не помню вовсе не из-за того, что был столь невнимателен тогда — поди-ка, матушка сказала бы, не рассуждая: «Дурень, это потому, что ты связался — да-да-да, я знаю нее, обгрызок ты несчастный! — я ждала, чем все закончится, а ты… о, тебя жизнь еще прибьет за это!» — нет, решающей причиной была внешняя бесцветность, безразличность выражения, недурственно скрывающая, что в действительности человек способен делать очень больно, но подспудно, не со зла — положим, так), короткими и тщательно приглаженными волосами (цвет их тоже напрочь позабылся, хотя, вроде бы, чего уж проще: повернись к любому зеркалу!..), отрывистыми, полными всегда какого-то особого значенья жестами, с манерой даже благоглупости произносить, как будто терпеливо поучая, — он являл собой тот тип испуганного в детстве эгоиста, когда и хочет человек, чтоб перед ним все ползали на брюхе, и одновременно понимает, что до этого желанного момента — ой как далеко, и до него ползти на брюхе самому — кишочки надорвешь. Эх, Левер, и какой же бес меня попутал встретиться с тобой!.. Ведь если бы не ты, не наши разговоры… Вот оно! Бездарный праведник… «Необходимость — это то, что не осознано тобой». А я-то, дурачина, в этом только некий злобный перст судьбы и видел до сих пор! Не осознал, выходит, не проникся… Ну, а даже и проникнись я буквально всем случившимся и осознай все это — что бы изменилось в данную минуту?! Ни-че-го! Вернее, был бы я таким же — в той же ситуации. А впрочем… Может, он и прав? Себя-то ощущать я мог бы по-иному, незапрограммированным, что ли. Это очень важно. Выйти из кольца событий невозможно, даже вот настолечко не смеешь их переиначить, но не потому, что не дадут — рок, неизбежность нависают над тобой, — а потому, что сам не хочешь, пусть и с роковым подтекстом. Но тогда мне это его заявление и вовсе показалось несуразным. Неуместным, ежели угодно. Левер восседал на краешке стола и щеки раздувал от важности. Болтал с небрежностью ногой (хотя и знал, что это меня жутко раздражает) и глядел перед собой, как непроспавшийся пророк, которого зачем-то разбудили говорить, витийствовать — и перед кем! Другого не нашлось!.. Пророк, вразумляющий праведника… Смех, и только!
— Разве нет? — продолжил он, легонечко зевая. — Вот, к примеру, я: сбежал ведь! Ну не мог я прежней жизнью жить, устал — и всем привет. Я обречен был стать плохим — в глазах кое-кого. И, вероятно, стал. Без вариантов. Праведник я нулевой. Но можно же взглянуть на все иначе: я бежал, чтоб оказаться здесь. Быть здесь — и яростно бороться… Как, положим, ты. Я наконец познал конкретного врага и пожелал сразиться с ним. Отлично! Мое бегство — не от малодушия, не от пресыщенности, а от ощущения своей особой, несиюминутной нужности, куда как более высокого порядка — где-то там еще… Была тупая, примитивная необходимость, неизбежность даже. Я ее продумал, осознал — и приобрел способность выбирать.
— Ага, — со смехом перебил я, — в рамках той же злой необходимости…
— А это уж совсем другое дело!
— Как взглянуть… Теперь ты еще скажешь, что отныне нравственно свободен…
— Да, скажу, — упрямо отозвался Левер. — И не просто нравственно, но — внутренне, во всех душевных проявлениях. Что всегда подразумевает большой спектр выбора. Пойми, по-настоящему бежит не тот, за кем гоняются, а тот, кто хочет упредить кого-то.
— Но можно и иначе, — возразил я. — Прочь бежит не тот, кому — сейчас и здесь — невыносимо плохо, а тот, кто не достоин оставаться.
— Ерунда! — с пренебреженьем фыркнул Левер. — Бегство — это всегда свобода. А коли за тобою вдруг погнались, тут уж — извини…
Он театрально развел руками и неожиданно мягко, даже как-то нежно, по-детски непосредственно засмеялся. Этот его смех всегда меня ставил в тупик: и сразу все простить хотелось, душке-то такому, и вместе с тем появлялось невнятное чувство тревоги — вот прямо сейчас, на этом самом месте, заморочат тебе голову и непременно — так и жди! — какую-нибудь гадость подкинут.
— Х-м… И вовсе не смешно, — скроил я легкую гримасу. — Я же вижу: вся твоя пресловутая осознанность — задним числом. А потому и свобода — мнимая, высосана из пальца.