— Так что же, и мораль — на выбор? Задним-то числом?..
И он ответил, благочинно улыбаясь:
— А ты думаешь — иначе? Мораль убийцы не такая, как у идущего на преступление. Убийца может вновь убить, а может и раскаяться. А в самый первый раз — нет, о каком раскаянии говорить, оно исключено! После преступления приходит вера в собственную прежнюю свободу, а до преступления — одна лишь убежденность в истинности действа. Вера дает свободу, тогда как убежденность, догма ее не знают вовсе.
Он словно подначивал тогда, будто чувствовал: еще немного — и все переменится, и то, что выглядело истинным, естественным, единственно возможным, надо будет вновь прожить в себе, но по-другому…
…и все прежние ориентиры станут непригодны, пусть не все, однако очень важные из них — исчезнут, будто наваждение из прежней и теперь ненужной жизни, хотя жизнь, казалось бы, пойдет законным чередом, не слишком удаляясь от начальной борозды своей, и, чтобы так случилось (предопределено ведь, черт побери!), потребуется новый, ясный и свободный взгляд — на то, что было, и (врет Левер!) на все то, что есть. Придется, видимо, смириться с катастрофой, и с больницей, и с отчаянным непониманием всего произошедшего, и с трансформацией (едва ли не обиднейшее в нынешней-то ситуации моей словечко!), и с полетом, и с тоскливым ожиданием — чего?!. Смириться — и начать все снова, озираясь с ужасом назад, ища в минувшем робкую свободу быть смиренным ныне, здесь… Отсюда, от вокзала, и начнется настоящее, начнется возвращенье — к самому началу, чтоб после сохранились силы до конца дойти… Как подобает человеку. Отсюда, от вокзала. С дурацкого посадочного поля. Брон Питирим Брион это отлично понимал. Он даже, в сущности, не волновался, когда шильник (а официально — звездофлай), пробив пространство от Земли к планете Номер Девятнадцать, начал спуск. Обычный рейсовый корабль, если не считать того, что кроме нескольких серьезных пассажиров, направлявшихся на Девятнадцатую по служебным нуждам, вез он человека, совершенно постороннего, случайного и для рейса, и для планеты, праздного зеваку в некотором роде, если и не заключенного, то подсудимого — уж точно. Таких на Девятнадцатой еще не бывало. Нуда, впрочем, никто Питириму обвинений пока не предъявлял и никто не говорил, что скоро непременно состоится суд. Он сам это чувствовал. Где-то в подсознании, неотвязная, вертелась мысль: просто так его отсюда не отпустят, не оставят, потому что раньше — тогда — он мог поступить иначе. Струсил? Конечно. И было еще кое-что: напарник его безумно раздражал. Он и не подозревал, что это раздражение столь сильно. Порой хотелось, чтобы сгинул человек, совсем его не стало. И когда случилась катастрофа… Нет-нет, Питирим и вправду испугался — за себя, за свою жизнь. Но он не только и не просто испугался… Страх ведь можно одолеть. Тому примеров много. Это как палка о двух концах: с одной стороны «можно», а с другой — «нужно». Вот нужно ли было Питириму в тот миг превозмогать себя — по тем глубинным внутренним мотивам, о существовании которых даже не подозреваешь иногда? Желал ли он — действительно — прийти на помощь? Очень непростой вопрос… Не совершив поступка, каковой тебе по силам (и все это понимают), тоже предопределяешь многие дальнейшие события… Никто его не упрекал, избави бог, даже похожих слов никто не говорил. Но в том-то и дело, что порой, когда молчат, уже лишь это смотрится без вариантов однозначно — как некий согласованный вердикт. Питирим спустился по трапу последним. Для зевак со стороны — свободно, деловито, независимо… И впрямь он чувствовал себя вполне спокойно, и в другой раз это обстоятельство, пожалуй, удивило бы его, а может, даже рассмешило, потому что быть спокойным он, по правде, не умел — не оттого, что вздорные идеи бередили постоянно душу либо против воли надо было спешно совершать какие-то телодвижения, отнюдь, он по натуре, от рожденья погружен был в беспокойство, в море беспокойства, на волнах которого беспомощно болтался, точно унесенный ветром поплавок. Нежданное, ничем не подготовленное приглашение и моментальная, по слабости, готовность подчиниться разом выбили его из прежнего, привычного существования (да что уж там, потешусь, думал он, развеюсь), а взамен такого же, привычно беспокойного, не дали, отчего он, вырванный из одномерной суеты, на все стал реагировать, как будто спрятавшись в надежный кокон, — остраненно, безразлично, с той холодною философичностью, когда ты сам себя рассматриваешь, впрочем, не анализируя, глазами постороннего — так просто, оказался рядом, а ведь может и уйти… Он не загадывал заранее, что его ждет. Какой-то, вероятно, промежуточный этап между проступком и грядущим наказаньем. Его надобно, махнув на все рукою, миновать, пройти, прожить — те, от кого это зависит, в должную минуту все ему подскажут. Он себе чужой. В буквальном смысле слова. Мозг — остался, ну, а оболочка — не его. И это многое теперь определяет: и как дальше жить, и по каким, по чьим канонам. «Я теперь похож на заводную куклу, вскоре после катастрофы все узнавшую, — подумал он. — И хотя я по-прежнему готов откликнуться на имя, данное мне в раннем детстве, — Брон Питирим Брион, но меня нет — того, которого когда-то так назвали. Может, это и неплохо. Некая петля на жизненном пути. В конце концов мозг сохранили — значит, ценят, значит, тот, кого я искренне обрек на смерть, кого я предал (будем откровенны), кроме как на оболочку для меня и не годился. Несмотря на все свои амбиции. И ладно, и забудем. Надо вовремя отъединять предвидимую кару оттого, что сделалось ее причиной. Будет легче. Будет легче начинать сначала, если, разумеется, позволят. Не исключено…» И потому Брон Питирим Брион совсем не волновался, когда выходил из шильника. Он знал: теперь худого не произойдет. В пределах для него неведомого срока будет все спокойно — а иначе стоило бы разводить всю эту канитель с полетом! Он отныне здесь — и этого довольно. Точно шарик на резиновой поверхности, катавшийся, катавшийся туда-сюда и в некой точке, образованном им углублении, где силы внешние друг друга полностью уравновесили, застывший навсегда. Невероятно — неужели навсегда?! Он вышел и остановился. Космодром был маленький, заплеванный и очень неказистый. Если б Питириму прежде доводилось регулярно покидать родную Землю, он, наверное, сказал бы: исключительно провинциальный космодром, как салтыков-щедриновские города. Он Салтыкова-Щедрина читать любил — писатель древний, но понятный. Многие и не слыхали о таком, а он — любил… Центральный алмазитовый прямоугольник, где садились шильники, давно весь потемнел, покрылся бурыми с зеленым пятнами, и только по краям виднелись чистенькие радужные островки — остатки былой роскоши, с усмешкою подумал Питирим. А дальше, подступая к зданию вокзала, шло заросшее травою поле, каковых немало нынче сделалось и на Земле — когда-то были пашнями, а после их забросили, поскольку в почве не осталось плодоносных сил. И некому, и незачем все восстанавливать. И без того проблем — не продохнуть… Да и вокзал-то тоже — одно слово, а на самом деле — неказистый двухэтажный дом, почти барак, теперь таких нигде не сыщешь, разве что у самого фронтира, но, какая там царила обстановка, Питирим знал только по рассказам. Замыкали поле, ближе к горизонту, плоские громадные тарелки с гребешками по краям — энергонакопители. Вот все убранство космодрома, так сказать, парадный въезд. А что и вправду поразило — это небо. Мутно-синее, в желтых разводах (да, передавали, кажется: в районе космодрома облачность сплошная), оно было низким, невообразимо плоским и притом огромным — может, оттого, что не было в нем высоты и эта близость лишь усугубляла видимую истинность размеров. Такого неба дома Питирим не знал… Двигатели шильник выключил, едва коснулся поля, так что тишина кругом стояла полная. И даже тихие разрозненные звуки, доносившиеся от вокзала (там двигались какие-то машины, механизмы, взад-вперед перемешались люди), в сущности не нарушали эту тишину — наоборот, скорей, подчеркивали, делали рельефной и почти что осязаемой, на редкость плотной, как и небеса над головою. Далеко, у горизонта, обрамляя поле, за энергонакопителями, вытянулся черной полосою лес. Трава под ногами была густая, но короткая и очень жесткая — она пружинила при каждом шаге и чуть-чуть поскрипывала, жалобно-противно, когда ее сминали толстые подошвы башмаков. Желто-бурая трава и только небольшие островки поблекшей зелени на ней — по всему чувствовалось: осень здесь не за горами. Даже воздух, застывший, холодный, даже тишина, далекая, без эха, были удивительно осенними. Такое на Земле Брон Питирим Брион встречал… И это знакомое ощущение, знакомое состояние тоже словно бы отъединяло его существо от прошлого и от грядущего и крепко заключало в настоящем, где все неподвижно, истинно, знакомо и потому должно, не изменяясь, повторяться бессчетное количество раз. Запах диких трав слегка дурманил голову и делал дыхание легким и незаметным. И возвращал к одному и тому же воспоминанию детства, не смутному и не полузабытому, отнюдь, но будто помещенному в прозрачную какую-то шкатулку, от которой ключик потерялся — не найти…