Где-то внизу, у кромки поля, устланного старыми коврами (новые давно не завозили), провожавшие, рыдая и смеясь, махали пестрыми платочками.
Славные, добропорядочные поселяне…
А его никто не провожал…
Крамугас не соврал чиновнику: он действительно не знал своих родителей.
Его с младенчества воспитывали в Полуинтернате Лицейских Ремесел, где прилежно обучали: всем научным точностям и всяческим гуманитарностям, азам разных полезностей и премудростям различных бесполезностей — как вести себя за столом, не пугая хозяев, как красиво при посторонних наполнять желудок и столь же красиво его опорожнять, какие делать комплименты зазевавшимся приличным дамам, как их деликатно совращать, самому избегая при этом любого разврата, когда и как ковырять в носу, как с холодным рассудком играть в глупые игры со страной, как споспешествовать ближнему, нисколько его не любя, и как убивать ближнего, любя его безмерно, как сочинять звонкие вирши и статьи на злобу дня и при том быть порядочным человеком, не забывая, впрочем, и о собственной нечистой выгоде, как быть энергичным, оставаясь рохлей, слыть разумным и культурным без ненужных выкрутасов перед публикой, как в сущем пустяке отыскивать задел для будущего счастья и одновременно жить с немалой пользой для всего, что тебе в каждый новый день способны предложить.
Географию Бетиса-0,5 он знал преотлично, историю — тоже, и оттого навсегда запомнил, что лучше мира во Вселенной — не сыскать.
Короче, в Крамугасе с детства был воспитан полноценный и разносторонний патриот, склонный волноваться и паниковать при каждом подходящем случае, когда в твоем геройстве нет ни у кого сомнений.
И при всем при том он оставался, сам того ничуть не сознавая, подлинным, законченным провинциалом — с точки зрения иных, блистательных миров.
Теперь он отправлялся познавать и завоевывать далекую Цирцею-28, где предстояло долго жить и делать, по возможности, карьеру.
О том, чтобы Когда-нибудь потом, устроенным и знаменитым, возвратиться на Бетис-0,5, к себе домой, он даже и не думал — ведь зачем тогда вся эта канитель, возня с отлетом, для чего старался?!
К тому же Крамугас был романтик до мозга костей.
Уродился таким.
И с этим ничего не мог поделать.
Но, поскольку родную планету он покидал впервые, жгучее любопытство и желание быстрее устремиться в путь теперь странным образом переплетались в нем с невольным сожалением: все знакомое и привычное останется, увы, позади, и эта чудная весна отныне будет лишь как давнее воспоминание, прекрасное воспоминание — и только… И встретят его совсем другие люди, которые еще неизвестно как отнесутся к нему… Чужие люди, чужие заботы, неведомая жизнь… И начнется деловая кутерьма, день за днем, день за днем…
— А зачем? — пожал плечами Крамугас и, философически вздохнув, отправился блуждать по тесным, плохо освещенным недрам звездолета, покуда не наткнулся, наконец, на дверь указанной в Визе каюты.
Он вошел и огляделся.
Старенькое кресло, одним нажатием кнопки превращавшееся в узкую кровать с походным писсуаром, откидной столик, в самый раз для игры в подкидного, обширный экран на шарнирах, который, с одной стороны, демонстрировал все, что творилось вне звездолета, а с другой — являл собой обыкновенное зеркало, да стереокартина на стене, где в самых солнечных тонах изображалось Вавилонское столпотворение, — вот и все, что составляло убранство каюты.
В конце концов, лететь — по ракетным часам (а другие, дабы пассажиры раньше срока не бузили без причин, в принципе отсутствовали) — предстояло чуть более суток, так что на скудость обстановки жаловаться не приходилось.
А то, что на Бетисе-0,5 времени пройдет и того меньше, и подавно не могло не радовать.
Крамугас немедля принял это к сведению, воодушевился и потому без лишних комплексов уселся в раскладное стартовое кресло у стены и тотчас принялся мечтать.
Мечтать он любил необыкновенно и занимался этим важным делом во всякую свободную минуту. Получалось, к удивленью, очень часто.
Непосредственный предмет мечтаний, как правило, отсутствовал.
Крамугас просто и без лишних умственных затей думал о том, что все будет хорошо, в любом случае и во всех смыслах, что, безусловно, все всегда будут рады, потому что все такие хорошие и он тоже вроде бы не лыком шит, откуда ни взгляни, что жить сейчас в общем-то неплохо, а вся предстоящая жизнь пройдет еще лучше, и от таких вот мыслей ему становилось удивительно спокойно и уютно, словно сидел он, как однажды в детстве, в большой бочке с вареньем, по уши погрузившись в теплую, вязкую, до умопомрачения душистую и сладкую массу, и весь мир в эти мгновения сосредоточивался совсем рядом, в крошечном объеме, и разные заботы и сомнения, сократившиеся в невероятное, но непременно же — нечетное количество раз, для него попросту не существовали.
И Крамугас мечтал…
Он мечтал и час, и два, и три — до самого вечера (специальный говорильный автомат оповестил его, что вечер уже наступил: «Вот и вечер, добрый человек», — сказал говорильный автомат проникновенно), и тогда Крамугас вышел из своего сладостного забытья, приблизился к экрану, повернул его так, чтобы хорошенько просматривалось все окрест корабля, и увидал только черное небо да яркие звезды, и больше ничего, и понял, что летит уже давным-давно.
И тотчас на память пришло: как чудесно сияло солнце на Бетисе-0,5, как нежно пахли весною почки на деревьях, какая прекрасная погода стояла вдень отлета…
Крамугас крепко зажмурился, пытаясь удержать, по возможности остановить ускользавшие воспоминания, вернулся поскорее в стартово-посадочное кресло, распластался в нем и, что было силы, загорланил песню.
Он всегда пел очень громко и с надрывом даже, чтоб хорошее настроение прочнее обосновалось в его душе.
Иного способа поднятия духа он, между прочим, и не знал…
— Ну, что ж ты голосишь, как проперхарь с Проксимы?! — вдруг раздалось над самой его головой. — Но тот хотя бы представляет, сколько продолжать… Ты думаешь — здесь такая же звукоизоляция, как у тебя дома?
Крамугас приподнял веки, недовольно морща лоб и шевеля бровями, точно кружилась возле самого его лица назойливая муха, и увидал тогда перед собой громадного детину с седой шевелюрой и котлоподобной грудью, топорщившейся из расстегнутой до пупа рубашки.
Вся грудь у незнакомца была богато изукрашена татуировкой, которая, при внимательном и вдумчивом рассмотрении, представляла из себя не что иное, как точнейшую двухмерную проекцию видимой откуда-то части звездного неба.
— Вам что здесь нужно? — холодно и высокомерно спросил Крамугас.
— Ори потише, — посоветовал незнакомец.
— Х-м… Вам не нравится, как я пою? — искренне удивился Крамугас.
Он с детства пел во всех общественных кружках, организуемых властями для мечтательных сирот, и на свой счет держал немало лестных упований.
— Ах, извините, маэстро, — вильнув церемонно задом, сказал незнакомец, — я ведь сразу и не догадался… Всему, разумеется, виной медведь, который еще моему деду очень больно наступил на одно место… Исключительно чувствительное место — ко всему на свете. И я, знаете ли, решил поначалу, что вас тут чем-то здорово прищемило…
— Я, вероятно, громковато взял верхнюю ноту, — предположил Крамугас.
— Что, громковато? Вам видней… Вполне возможно, — согласился незнакомец. — Только, попрошу вас, не нужно впредь разбазаривать столько эмоций. Да еще сразу… Это ведь, в конечном счете…
— Ну-ну, и что?
— Боюсь, вы испоетесь в один прекрасный день! И во Вселенной станет тихо…
— Почему? — не понял Крамугас.
— Да потому, что испоетесь! И душою станете болеть. А это, так сказать, чревато…
— Неужели?
— В том-то и дело! И поверьте: нужно чувствами насыщать, а не брызгать ими во все стороны, будто вас уже совсем… подперло…
— Вы говорите удивительные вещи, — искренне заинтересовался Крамугас. — Мне даже в голову не приходило… А как же надо, если не секрет?