— Простынете, товарищ капитан, — сказала стоявшая рядом с ним девушка, ехавшая за ранеными.
Сабуров улыбнулся. Ему показалось смешным это предположение, что на пятнадцатом месяце войны, переправляясь в Сталинград, он вдруг простудится. Он ничего не ответил.
— И не заметите, как простынете, — настойчиво повторила девушка. — Тут холодно на реке по вечерам. Я вот каждый день переплываю и уже до того простудилась, что даже голоса нет.
Действительно, в её тонком девичьем голосе чувствовалась простуженная хриповатость.
— Каждый день переплываете? — спросил Сабуров, поднимая на неё глаза. — По скольку же раз?
— Сколько раненых, столько и переплываю. У нас ведь теперь не как раньше было — сначала в полк, потом в медсанбат, потом в госпиталь. Сразу берём раненых с передовой и сами везём за Волгу.
Она сказала это таким спокойным тоном, что Сабуров, неожиданно для себя, задал тот праздный вопрос, который обычно задавать не любил:
— А не страшно вам столько раз туда и назад?
— Страшно, — призналась девушка. — Когда оттуда раненых везу, не страшно, а когда туда одна возвращаюсь — страшно. Когда одна, страшнее — ведь верно?
— Верно, — сказал Сабуров и про себя подумал, что он и сам, находясь в своём батальоне, думая о нём, всегда меньше боялся, чем в те редкие минуты, когда оставался один.
Девушка села рядом, тоже свесила над водой ноги и, доверчиво тронув его за плечо, сказала шёпотом:
— Вы знаете, что страшно? Нет, вы не знаете... Вам уже много лет, вы не знаете... Страшно, что вдруг убьют и ничего не будет. Ничего не будет того, про что я всегда мечтала.
— Чего не будет?
— А ничего не будет... Вы знаете, сколько мне лет? Мне восемнадцать. Я ещё ничего не видела, ничего. Я мечтала, как буду учиться, и не училась... Я мечтала, как поеду в Москву и всюду, всюду — и я нигде не была. Я мечтала... — она засмеялась, но потом продолжала: — Мечтала, как выйду замуж, — и ничего этого тоже не было... И вот я иногда боюсь, очень боюсь, что вдруг всего этого не будет. Я умру, и ничего, ничего не будет...
— А если бы вы уже учились и ездили, куда вам хотелось, и были бы замужем, думаете, вам не так было бы страшно? — спросил Сабуров.
— Нет, — убеждённо сказала опа. — Вот вам, я знаю, не так страшно, как мне. Вам уже много лет.
— Сколько?
— Ну, тридцать пять — сорок, да?
— Да, — улыбнулся Сабуров и с горечью подумал, что совершенно бесполезно ей доказывать, что ему не сорок и даже не тридцать пять и что он тоже ещё не научился всему, чему хотел научиться, и не побывал там, где хотел побывать, и не любил так, как ему бы хотелось любить.
— Вот видите, — сказала она, — вам поэтому не должно быть страшно. А мне страшно.
Это было сказано с такой грустью и в то же время самоотверженностью, что Сабурову захотелось вот сейчас же, немедленно, как ребёнка, погладить её по голове и сказать какие-нибудь пустые и добрые слова о том, что всё ещё будет хорошо и что с ней ничего не случится. Но вид горящего города удержал его от этих праздных слов, и он вместо них сделал только одно: действительно тихо погладил её по голове и быстро снял руку, не желая, чтобы она подумала, будто он понял её откровенность иначе, чем это нужно.
— У нас сегодня убили хирурга, — сказала девушка. — Я его перевозила, когда он умер... Он был всегда злой, на всех ругался. И когда оперировал, ругался и на нас кричал. И, знаете, чем больше стонали раненые и чем им больнее было, тем он больше ругался. А когда он стал сам умирать, я его перевозила — его в живот ранили, — ему было очень больно, и он тихо лежал, и не ругался, и вообще ничего не говорил. И я поняла, что он, наверное, на самом деле был очень добрый человек. Он оттого ругался, что не мог видеть, как людям больно, а самому ему когда было больно, он всё молчал и ничего не сказал, так до самой смерти... ничего... Только когда я над ним заплакала, он вдруг улыбнулся. Как вы думаете, почему?
— Не знаю, — ответил Сабуров. — Может быть, он был рад, что вы на этой войне ещё живы и здоровы, и улыбнулся. А может быть, и не так, не знаю.
— Я тоже не знаю, — сказала девушка. — Мне только было очень жаль его и странно: он такой был большой, здоровый... Мне всегда казалось, что сначала всех нас и меня могут убить, а его уже после всех или вовсе никогда. И вдруг совсем наоборот.
Пароходик, пыхтя, подбирался к сталинградскому берегу, до которого оставалось всего двести или триста метров. И в эту минуту в воду впереди плюхнулся первый снаряд. Сабуров вздрогнул от неожиданности. Девушка не вздрогнула.
— Стреляют. А я всё ехала сейчас, говорила с вами и думала: почему не стреляют?
Сабуров не ответил. Он прислушался и ещё до падения снаряда понял, что у этого, второго, будет большой перелёт. Снаряд действительно упал метров на двести сзади пароходика. Немцы взяли пароходик в так называемую артиллерийскую вилку — один снаряд впереди, один сзади. Сабуров знал, что теперь они поделят вилку пополам, потом это расстояние поделят ещё пополам, сделают поправку, и дальнейшее, как всегда на войне, будет делом счастья.
Сабуров поднялся п, сложив руки рупором, крикнул на баржу:
— Масленников, прикажите людям снять шинели и положить рядом с собой!
Красноармейцы, стоявшие рядом с ним на пароходике, поняв, что приказание капитана относилось и к ним, торопливо расстёгивали шинели и, стащив с себя, клали у ног.
Немецкий артиллерист действительно, как и предвидел Сабуров, поделил вилку так точно, что третий снаряд плюхнулся почти у самого борта парохода.
— Рама, — сказала девушка.
Сабуров взглянул вверх и увидел невысоко, прямо над головой, немецкий двухфюзеляжный артиллерийский корректировщик «фокке-вульф», который на фронте за его странный, похожий на букву и хвост повсеместно прозвали «рамой». Теперь была понятна точность стрельбы немецких артиллеристов. Пароходик был лишён возможности маневрировать из-за баржи. Оставалось только ждать те пять минут, которые отделяли их от берега.
Сабуров взглянул на девушку. Она стояла в пяти шагах от Сабурова, у борта, там, где он её оставил, и привычно ждала, упрямо глядя в простирающуюся под её ногами воду.
Сабуров подошёл к ней.
— В случае чего до берега доплывёте?
— Я не умею плавать.
— Совсем?
— Совсем.
— Тогда станьте поближе туда, — сказал Сабуров. — Вон, видите, круг.
Он показал рукой туда, где висел круг, и в эту секунду снаряд попал в пароход, очевидно, в машинное отделение или в котлы, потому что всё сразу загремело, перекосилось, и покатившиеся люди сшибли Сабурова с ног. Его подбросило вверх и швырнуло в воду. Выгребая руками, он очутился на поверхности. Та часть пароходика, на которой осталась труба, перевернулась в двадцати шагах от Сабурова и, как большим стаканом, зачерпнув трубой воду, ушла в глубину.
Кругом барахтались люди. Сабуров подумал, что хорошо сделал, приказав снять им шинели. Тяжело налитые сапоги тянули ноги вниз, и он сначала решил нырнуть и стащить с себя сапоги. Но баржа была так близко, что он по-солдатски пожалел сапоги и решил, что доплывёт и так.
Все эти мысли промелькнули у него в голове в течение одной секунды, а в следующую секунду он увидел в нескольких метрах от себя девушку, которая, неудачно попытавшись схватиться за обломок парохода, погрузилась в воду. Сабуров сделал несколько быстрых взмахов саженками и, когда девушка ещё раз оказалась на поверхности, ухватил её за гимнастёрку. К счастью, баржа неслась по течению, почти прямо на него, и через полминуты он схватился за протянутые руки бойцов. Подтянувшись к борту, он подтянул за собой и девушку и, убедившись, что её уже втягивают на баржу, сам быстро влез на борт.
— Ой, слава богу, товарищ капитан, — обрадовался оказавшийся рядом с ним Масленников.
Сабуров взглянул на него. Масленников был без сапог и без гимнастёрки; он уже готов был прыгать в воду.