— Здесь, — ответил он. — Там во дворе флигелёк, под флигельком подвал, а в этом подвале гражданка...
— Какая гражданка? — поднял брови Сабуров.
— Сталинградская гражданка, здесь и жила во флигельке. Муж убитый. С троими детьми в подвал залезла и сидит... У неё там всего — картошки, морковки и прочего... чтоб с голоду не помереть. И даже коза у неё в подвале, только, говорит, от темноты доиться перестала. Я говорю: «Командир мой картошку уважает». Она без звука котелок наварила, говорит: «Когда нужно, пожалуйста», и даже сала дала... Вот вы ж не замечаете, а между прочим, с салом картошку кушаете, — с огорчением добавил Петя.
Сабуров, удивлённый тем, что среди этих развалин вдруг оказалась женщина с детьми, быстро поднялся, нахлобучил фуражку и обратился к Пете:
— Веди, где она?
Они пошли коридорами, пригнувшись, пробежали простреливаемое место до флигелька, и там действительно среди развалившихся стен Сабуров увидел обложенное камнями и досками подобие двери. По самодельной лестнице из нескольких ступенек они спустились вниз. Это был большой подвал, видимо, во время войны ещё расширенный. Поставленная на прикрытую досками бочку, в углу горела коптилка.
Около бочки на корточках сидела ещё не старая, с измученным лицом женщина и укачивала ребёнка. Две девочки, на вид лет восьми и десяти, сидели рядом с ней и остановившимися от любопытства глазами смотрели на вошедших.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответила женщина.
— Почему вы здесь остались? — спросил Сабуров.
— А куда же нам идти?
— Да ведь здесь были немцы?
— А мы сверху завалились всем, — спокойно пояснила женщина, — так что и не видно.
— Завалились... Так задохнуться можно было.
— А всё равно, если немцы...
— Сегодня уже поздно, — сказал Сабуров, — Завтра подумаю, как вас отправить отсюда.
— А я не пойду.
— Как не пойдёте?
— Не пойду, — упрямо повторила она. — Куда я пойду?
— На ту сторону, за Волгу.
— Не пойду. С ними? — указала женщина рукой на детей. — Одна бы пошла, с ними не пойду. Сама жива буду, а их поморю, помрут там, за Волгой. Помрут, — убеждённо повторила женщина.
— А здесь?
— Не знаю. Снесла сюда всё, что было. Может, на месяц, может, на два хватит, а там, может, вы немца отобьёте. А если идти — помрут.
— Ну, а вдруг бомба или снаряд, об этом вы подумали? — сказал Сабуров, уже не пытаясь её убедить, но всё ещё будучи не в состоянии примириться с мыслью, что здесь, рядом с ними и его солдатами, продолжает жить женщина с тремя детьми.
— Что ж, — спокойно отвечала женщина, — попадёт, так уж всех сразу — и меня и их, один конец.
Сабуров не знал, что ей сказать. Наступило долгое молчание.
— А если что сготовить, так я сготовлю, кушайте. У меня картошки много... Пусть он скажет, если надо, — кивнула она на Петю. — Я и щи варю, только без мяса. А то козу зарежу, — после паузы добавила она. — Зарежу, тогда можно и с мясом.
Она почувствовала по глазам Сабурова, что он понял её и не будет настаивать, чтобы она ушла, и если она сейчас говорила о том, что сготовит и сварит, то не ради того, чтобы её оставили здесь и не трогали, а просто по исконной жалостливости русской женщины. Надо им сготовить, этим солдатам (в чинах она не разбиралась), покуда они здесь, хотя бы щей, а уж коли щи варить, то и козу не жалко зарезать, — на что она теперь, коза? Всё равно не доится.
Сабуров вышел на воздух и, посмотрев на развалины, ещё раз подумал так же, как тогда, в Эльтоне: «Куда загнали, а?» Впереди были немцы. Он оглянулся на свой изрешеченный, избитый осколками дом.
«А вот это мы...»
И он спокойно подумал, что никуда не уйдёт из этого дома.
Ночь прошла в беспрерывной перестрелке.
С рассветом немцы пошли в третью атаку. Им не удалось продвинуться прямо против домов, которые занимал Сабуров, но справа и слева от него они прорвались по окраинам площади. В девять часов утра он услышал по телефону, как всегда, глуховатый, ворчливый голос Бабченко:
— Ну, как там, держишься?
— Держусь.
— Держись, держись. Я скоро к тебе сам приду.
Эти слова были последними, услышанными им по телефону. Через минуту связь оборвалась, и хотя он не любил ни самого Бабченко, ни его ворчливого голоса, но все следующие трое суток, когда не было никакой связи ни с кем, он всё вспоминал эти слова, и они помогали ему верить, что он не один, что ещё будет и телефон, и Бабченко, и дивизия, и всё вообще.
Связь была оборвана. Бабченко, конечно, к нему не дошёл, немцы заняли сзади всю площадь и дома кругом неё, и Сабуров вместе со всем батальоном попал в обстановку, которая в бесконечно разнообразных её видах на войне называется общим словом «окружение». Ему предстояло сидеть здесь, не пускать сюда немцев и ждать — либо того, что к нему прорвутся и помогут, либо того, что у них выйдут последние мины и последние патроны и им останется умереть. И хотя иногда он сам склонен был думать, что случится второе и что мины и патроны у них кончатся раньше, чем придут на помощь свои, но всем, кто был вокруг него, — и командирам и бойцам, — он старался внушить обратное. И так как они знали только то, сколько у них у самих патронов в подсумке и мин в ящике, им казалось, что у него, у капитана, есть ещё запас. А он знал, что этого запаса нет и не будет. И от этого ему было труднее, чем всем остальным.
Он учил стрелять наверняка, только наверняка. Он отобрал патроны у большинства бойцов, скопив их только у отличных стрелков. У остальных он оставил лишь гранаты на случай боя с прорвавшимися немцами уже в самом доме. До этого за трое суток доходило только дважды — немцев удалось отразить оба раза. У стены, на дворе, прямо перед выбитыми окнами дома, лежали в разных позах мёртвые немцы. Их никто не убирал — не было ни времени, ни сил, ни желания....
На третий день в подвале, где расположился Сабуров, разорвался пробивший стену снаряд. По странной случайности никого не убило: Петя вышел, а Сабуров, который на минуту прилёг на койку, от удара только свалился с неё и, поднявшись, заметил, что вся стена над его головой была словно в кровавых пятнах, — это отбитая в сотне мест штукатурка обнажила кирпичи.
Пришлось перебраться в чудом сохранившуюся квартиру первого этажа, куда ещё два дня назад просил его перебраться Петя. То, что квартира сохранилась среди общего разгрома, внушало суеверную мысль, что, быть может, в неё так и не попадёт ни один снаряд.
На четвёртый день, когда всё тряслось и дрожало от артиллерийской канонады, в комнату тихо вошла женщина и поставила на стол глиняную миску.
— Вот щи сварила, попробуйте, — сказала женщина.
— Спасибо.
— Если понравятся, ещё принесу.
Сабуров посмотрел на неё и ничего не ответил. Всё это было странно, почти невероятно — блиндаж с тремя детьми, женщина, сварившая щи... И в то же время было в этом неимоверное спокойствие — то самое, с которым бронебойщик, берясь за своё противотанковое ружьё, вместо того чтобы бросить и примять сапогом цигарку, кладёт её в окопе на земляную полочку, с тем чтобы докурить потом, когда кончится... Что-то такое же было и в этой женщине, в том, как она пришла...
— Спасибо, спасибо, — повторил Сабуров, видя, что она продолжает молча стоять, и, вдруг поняв, чего она ждёт, вытащил из-за голенища ложку.
— Хорошие щи, вкусные, — подхватил он, — очень вкусные... Вы идите, а то сейчас опять стрелять начнут.
Ночью, воспользовавшись темнотой, к Сабурову добрался Масленников, и Сабуров с трудом узнал его — таким тот был небритым и вдруг странно повзрослевшим. Глядя на Масленникова, Сабуров подумал, что, наверное, он и сам переменился за эти дни. Он очень устал, не столько от постоянного чувства опасности, сколько от той ответственности, которая легла на его плечи. Он не знал, что происходило южнее и севернее, хотя, судя по канонаде, кругом повсюду шёл бой, — но одно он твёрдо знал и ещё твёрже чувствовал: эти три дома, разломанные окна, разбитые квартиры, он, его солдаты, убитые и живые, женщина с тремя детьми в подвале — всё это вместе взятое была Россия, и он, Сабуров, защищал её. Если он умрёт или сдастся, то этот кусочек перестанет быть Россией и станет немецкой землёй, а этого он не мог себе представить.