В эту субботнюю ночь в верховненском дворце все спали, не спала только его хозяйка, Эвелина Ганская. Верховня готовилась к прибытию именитого гостя. Для него в правом крыле дворца, на втором этаже, приготовили три комнаты: кабинет, спальню и зал, украсили новыми коврами сени, расставили вазы с цветами, повесили над постелью портрет Николая I и чуть пониже, слева, миниатюрное изображение императора Наполеона.
Графиня Эвелина, покончив со всеми дневными хлопотами, снова поднялась наверх, чтобы в последний раз осмотреть комнаты гостя. Горничная Марина поставила на стол в кабинете подсвечник. Графиня небрежным движением руки отослала ее и села за стол. Да, это был такой же стол, как в Париже, на улице Фортюне. Копия с того же Гольбейна в простенке между низкими окнами, такое же скромное кресло с сафьяновой обивкой. Он будет доволен. А кровать в спальне низкая, просторная, с белыми амурами в головах, такая же, как в отеле в Крейцнахе… Эвелина подавила невольный вздох, как будто в комнате был кто-то посторонний, перед кем она не желала высказывать свои чувства. Все это было прошлое, а ныне перед ней расстилалось, точно пыльный тракт, настоящее. Она не волновалась. При жизни мужа, который был старше ее на двадцать три года, она научилась сдерживать чувства. А по смерти графа отпала всякая нужда волноваться о незапятнанности своего имени. Нет, Эвелина не любила воспоминаний. Она хотела жить настоящим. Она, может быть, только за тем и пришла сюда, чтобы помечтать немного за этим столом, по которому скоро заснуют его беспокойные мужественные руки. Она вспомнила эти руки и задрожала всем телом, словно ощутила их пламенные прикосновения, жадную ласку, требовательную и властную. Так было в швейцарском городке Невшателе. Так было в Петербурге, в Крейцнахе… Будет ли так теперь?.. Оба они прожили век, достаточный для того, чтобы поутихло желанье, чтобы огонь страсти стал слабым, не столь жгучим. И почему-то ей пришли на мысль письма, те, что писала она давно, скрываясь под вымышленным именем, письма, полные преклонения перед его гением, полные обожания. Она подумала: все письма надо уничтожить. Так будет лучше.
Близость встречи по-новому взволновала Эвелину. Намерения Бальзака ей известны. Они прямолинейны и слишком смелы, чтобы сразу принять их и осуществить. Надо еще нм обоим преодолеть головоломные препятствия, — «обоим» — Эвелина покачала головой и тогда… Возможно, только тогда придет исполнение его желаний. Можно ли забыть долгую и многозначительную беседу с шефом жандармского корпуса графом Орловым на приеме в киевском дворянском собрании? Боже мой! И сейчас, вспоминая о том, как он сказал, что государь недавно выразил удивление, почему не видно в Петербурге пани Ганской, она холодеет. Пора уже ей позабыть о таких вещах. Ей не двадцать лет. Впрочем, жаль, что не двадцать. И все же это миновало, унеслось в потоке балов, встреч, в потоке пережитого. Иная слава, иная судьба ожидает ее. Но все зависит от Бальзака. Эти самые слова сказал ей в тот вечер и граф Орлов. Все зависит от того, напишет ли Оноре Бальзак достойную отповедь маркизу Кюстину. Его перо призвано рассеять тяжелую атмосферу, сгущенную Кюстином вокруг имени российского монарха, которого маркиз недостойно поносил. От этого зависит решение многих вопросов, в частности вопроса о передаче всех земель в наследство дочери Ганне в случае отъезда пани Эвелины в Париж… Что же, в Париже ее салон будет весить не менее, чем императорское посольство, господину Бальзаку и это должно быть известно.
Она знала — Бальзак сделает для нее все. Но согласится ли он на такой шаг? Она понимала, как важно для него подобное решение.
И вот он решился. Свидетельство тому его письмо, его приезд.
Утром Бальзак будет в Верховне. Он любит славу, богатство, пышность. У него станет всего этого вдоволь. Он увидит ее такою же очаровательной, как и в час первого свидания. Впереди жизнь, годы…
Эвелина вздыхает. Она увлеклась. Какие же годы впереди? Старость. Она не страшится этого ужасного слова. Ведь он сам в своих книгах так красочно и глубоко показал эту пору жизни женщины, неизбежное разрушение красоты и неминуемый конец любви. И не будь случайной удачи, разве ждала бы она его в эти осенние ночи в верховкенском дворце?
Эвелина спокойно встает, идет из кабинета в спальню. Садится на низенький пуфик возле кровати. На столе стоит подсвечник. Желтоватые блики света дрожат на стенах. Николай I из золотой рамы щурит глаз на постель. Наполеон смотрит в сторону, словно сквозь темную стену. Только бледные амуры в головах улыбаются. И Эвелине хочется, чтобы эта сентябрьская ночь длилась как можно дольше, чтобы плыли неторопливо, как вечность, часы, ибо только в ожидании рождается любовь, о которой в эту минуту думает и Бальзак, покачиваясь на мягких подушках кареты.
Это единственный путь в жизни, не пересеченный шлагбаумами, не расчисленный на версты.
Глава третья. ШЛАГБАУМЫ И ВЕРСТЫ
Он желал представить себе необозримую империю как ровный, голый плац, где ничто не укроется от зоркого монаршего ока. Все дороги, все тропинки, ведущие к этому плацу, хорошо бы перегородить крепкими каменными стенами, пересечь шлагбаумами, а возле шлагбаумов и стен поставить неусыпную и строгую стражу, чтобы оглушительно и предостерегающе били барабаны, господствовало спокойствие и порядок, чтобы даже дожди и снега посещали землю в точно обозначенной последовательности, подчиняясь его приказам. Ему хотелось весь многолюдный Петербург, всю империю одеть в мундир, чтобы можно было во дворце отдать команду «смирно», и от Балтики до подоблачных кавказских хребтов, от Сибири до степей Украины по этой команде все замирало. И чтобы побольше розог, эшафотов и виселиц, чтобы, отгородившись от всего мира каменной глухой стеной, держать все живое в безграничной покорности.
Истеричный, подозрительный, он притворялся спокойным и уравновешенным; мелочный и ограниченный, он стремился выказать широту взглядов и рассудительность. С усердием коллекционера, брызгая слюной, собирал он через тайную канцелярию все эпиграммы, анекдоты и крылатые слова о себе и мстил за все это с нечеловеческой жестокостью и произволом. Всемогущий тиран, он не останавливался ни перед чем, и казалось, единственная цель его царствования — посылать на эшафот, вздергивать на виселицы, гнать на каторгу население всей страны.
Трус от природы, он любил рисоваться своей военной выправкой, для чего камердинеры прилагали немало услилий, туго зашнуровывая его в корсет. Он не спал по ночам, в каждом шорохе слыша недоброе. События на Сенатской площади давали себя знать. Больше всего на свете презирая литературу, он не брезговал невзначай на дипломатическом рауте помянуть Вольтера, привести собеседнику в пример, что именно и по какому случаю сказал Кандид, или похвалить Хераскова за его пышные оды. От этого не было вреда ни ему лично, ни его империи.
Тем более, что Херасков ничем не напоминал камер-юнкера Пушкина или даже поручика Лермонтова. Для всего мира они были уже великими поэтами, а для него они так и остались камер-юнкером и поручиком. Он часто появлялся в опере, слушал концерты иностранных певцов, жаловал известным всему миру скрипачам перстни, а в глубине души уважал только барабанный бой и трубу горниста. По ночам ему снились виселицы и шлагбаумы, и если их было мало, он просыпался в тревоге и ярости. Но более всего ненавидел он печатное слово и тех, кто подвизался на этом поприще, ненавидел и уничтожал.
Половину затрат Третьего отделения — его тайной канцелярии он высочайшим рескриптом повелел отдать на борьбу, как он презрительно выражался, со словесной заразой и за всеми делами этого рода следил сам, зорко и неослабно. Он послал Пушкина на смерть, загнал Герцена на чужбину, свел в могилу Белинского, заковал в кандалы Шевченко, гноил на каторге Достоевского, казнил на эшафотах и виселицах еще сотни смелых сердцем и светлых умом. И всего этого ему было мало, недостаточно, точно кровь и слезы нужны были ему, как воздух.