Днем пришли из Парижа письма. Они лежали на столе в надорванных серых конвертах. Он думал о почтовых курьерах, о старых скрипучих почтовых каретах, о дальних и долгих почтовых путях. Он вспоминал чумаков, встреченных утром, обед в большой столовой, смех Ганны и остроты Юрия Мнишека. Эвелина была с ним сдержанна и холодна и отрекомендовала Бальзака дочери как своего любимого автора, который собирается писать о России и для этого гостит в Верховне, но Юрий Мнишек, прикрывая салфеткой нервный тик, улыбнулся, и Бальзак не мог не заметить этого.
К кофе пришел управитель, пан Кароль. Держался он гордо и к Бальзаку не обращался. Мнишек, наоборот, был любезен и щедр на комплименты, так же как и Ганна; последняя все время говорила о книгах Бальзака, пересказывала ему их содержание, словно была уверена, что он узнает об этом впервые.
Полутьма, царившая в комнате, отвечала настроению. Но проклятый дождь, нескончаемый скрип ставень раздражали и тревожили. Все это вместе — и прошедший День, и еще что-то другое — мешало последовательно обдумывать важные, серьезные дела, о которых говорилось в письмах из Парижа. В одном из конвертов лежало путаное письмо от сестры Лауры и несколько счетов. От Бальзака требовали одного — денег. А их не было. Их не было, и неизвестно, какие перспективы сулило будущее. Правда, можно будет продать «Мачеху» за двадцать тысяч франков, но это не спасет дела. Поездка в Верховню перепутала все. Есть надежда на издателя Жирардена. Может быть, он выручит из беды. Но для этого надо самому быть в Париже. Надо сесть за четвертый том «Куртизанок», написать пьесу «Король нищих» — она дала бы тоже не менее сорока тысяч франков. И снова мелькнула мысль: он мог бы вслед за Кюстином написать «Россию 1843 года», все парижские газеты печатали бы эту книгу, ее перевели бы на все языки. Перед его глазами проплыли почтовые станции, кареты, корчмы, суровые в своей униженности люди, красавица корчмарка, радзивилловская таможня, перерытые вещи в чемоданах (он только сделал вид, что не заметил), явственные следы чужих пальцев на его письмах, надзор, шпионаж — обо всем этом можно неплохо рассказать. А все, что творилось вокруг, в Верховне… Да нет! Бог с ним!
Герб рода Ржевусских, родственников Бурбонов, должен быть соединен с гербом д’Антрегов, его предков. Пусть смеется над его увлечением верный друг Гюго. Пусть злятся писаки Парижа, пусть обливают его помоями, пусть в парижских салонах берут под сомнение его принадлежность к дворянству, — женившись на урожденной Ржевусской, он докажет свое. Это имеет для него теперь немалое значение. Может быть, только теперь, когда он станет мужем Эвелины и тем самым шурином графа Ржевусского, старшего адъютанта российского императора, может быть, теперь ему откроется дорога в палату пэров, депутатское кресло станет не мечтой, а действительностью. Он еще верил, и, может быть, более чем когда-либо, в свои качества государственного мужа и в эту минуту отбросил всякую мысль о примере Кюстина, отбросил и забыл обиду, нанесенную царем; родилась уверенность: то, чего не дала ему на родине монархия Луи-Филиппа, даст ему русский царь.
Он напишет книгу о российском самодержце, своим пером прославит его перед всем светом. Тогда откроется путь в императорский дворец. Глаза Бальзака горели в темноте. Он видел себя послом, министром, депутатом; в этот миг он смешивал все: любовь, дела, славу и деньги. Чтобы утвердиться в Петербурге, необходимо утвердиться в Верховне. Это была цель. И цель достижимая.
В камине дотлевали дрова. Свистел ветер за окнами, проклятый дождь шумел однообразно и тоскливо, а мысли снова стали, как дождь, одноцветны и безнадежны, и они растравляли сердце, наполняли болью и жаждой покоя уже несколько постаревшее и слабеющее в непрерывных волнениях тело. Он хотел, как всегда, найти источник подъема в спасительном кофейнике, стоявшем на столе. Вернутся ли времена, когда, бывало, кофе приводит в движение все существо, мысли строятся, как батальоны великой армии на поле брани, и начинается бой! Тяжелой поступью приближаются воспоминания с развернутыми знаменами, легкая кавалерия сравнений скачет карьером, подъезжает со своими пушками и снарядами артиллерия логики, остроты суетятся, как стрелки. Сражение начинается, и поле баталии заливается кровью, как листы бумаги — чернилами, ибо это не чернила, а его собственная кровь. Кто-то из недругов сказал про него, что он черпает вдохновение из пятидесяти тысяч чашек черного кофе и умрет от пятидесяти тысяч чашек черного кофе. Возможно, и так. Возможно…
Спала Верховня, окутанная мраком осенней ночи, затихла безграничная степь, все кругом притаилось, замерло, и над всей землей властвовали только ветер и дождь. Так, по крайней мере, казалось Бальзаку, который в эту ночь не находил себе покоя. Сон махнул невидимыми крыльями и пропал. На столе ждала чистая бумага. Чернила и перо манили. Но неутолимая жажда слова куда-то исчезла, и сколько он ни прилагал усилий, не мог привычно сосредоточить, как всегда, на заостренном кончике пера струю букв, чтобы пролить их чернилами на бумагу. Все это свидетельствовало о чрезвычайном утомлении, а может быть, и беспомощности. Но о последнем страшно было и подумать. Он попытался пересилить себя. Опустив тяжелые локти на стол, цепко ухватил толстыми пальцами перо, но вместо слов оно испещряло чистое поле бумаги странными рисунками. Несколько движений пера создали физиономию скряги Гранде, еще несколько штрихов — и явился красавец Рафаэль; между ними поместилась очаровательная (так казалось Бальзаку) головка графини Ганской.
Это его увлекло, и он принялся рисовать одну за другой женские головки, добиваясь сходства. Головок было уже свыше двадцати, и когда он, откинувшись на спинку кресла, залюбовался ими издали, то убедился, что все они разные и не имеют ничего общего с образом, увековеченным в сердце.
Губы невольно шевельнулись. Он назвал имя. Он сказал: «Ева». Он решился громко окликнуть: «Ева», добиваясь русского выговора. Никто не ответил. Справа на стене качнулась его уродливая тень, в канделябрах мерцали свечи, хлюпала дождевая вода в водосточных трубах, верховненский дворец спал. И было странно и смешно. Он смеялся над собой, сочувствовал самому себе и называл себя неудачником. Что это было? Злая ирония судьбы или просто прихоть мимолетного и ненужного влечения? Словом, что бы это ни было, ясно только, что чрезмерные вспышки чувств никогда не выльются на страницы книг. Чувства существуют как иррациональность, как обманчивые и желанные ароматы, которые не в состоянии родить сочный и упругий плод.
Он торопился сюда, в степную страну, множество городов и дорог проплывало перед его глазами, он стоически ожидал экипажей на грязных почтовых станциях, его приземистая полная фигура вызывала удивление и любопытство у крестьян, из окна кареты, приподняв шелковые шторки, он видел бескрайние, однообразные поля, густые леса да изредка убогие жилища, где прозябали люди в непонятной ему слепой и загадочной покорности. Но обо всем этом думалось между прочим, все это было второстепенное, — перед глазами всегда стояла Ева, такая же загадочная и причудливая, как и степи, среди которых она жила.
Из Парижа в далекую Верховню, наследственное поместье графов Ганских, Бальзак ехал добывать себе ценнейший для него теперь клад — любовь.
На выбоинах карету подбрасывало. Тогда в глазах прыгало поле. Земля смешивалась с небом. Мысли тоже путались. В памяти вставал давний февральский день 1832 года. О, как давно это было, какой поток лет прошумел с тех пор! Куда подевались силы, которые делали его мускулы сталью, а душу — искрометным напитком вдовы Клико… Он никогда не забудет тот февральский вечер в Париже, когда пройдоха Госслен положил перед ним на стол письмо с таинственной подписью: «Иностранка». Она писала из далекой и загадочной России. Она рекомендовалась большой поклонницей его таланта и высказывала свое безмерное восхищение «Сценами частной жизни». Но «Шагреневая кожа» ее возмутила. Роман показался ей слишком грязным. Письмо было умное и вдумчивое, написанное изысканным французским языком, и в его разгоряченном воображении возник образ неизвестной женщины в далеком снежном краю, склонившейся над его книгой.