Шесть-семь вёрст пробежал, как вдруг услыхал со стороны крепости гул пушечного выстрела: «Тревога! Значит, часовой-таки заметил окно, и меня хватились», — охнул он про себя и наддал ходу.
Географию тех мест Ломоносов в общих чертах представлял и решил держать путь на Марбург. Вспомнил, что по какой-то счастливой случайности, когда пьян был, вроде бы о Фрейберге, откуда шёл, болтал, а о Марбурге не заикался. Стало быть, преследователи вряд ли составят погоню на юг. Скорее всего на юго-восток, к России и Фрейбергу, либо на северо-запад, к голландской границе.
И всё же постановил себе Михайла пока идти лишь ночами, а днём в лесочках отлёживаться, отсыпаться. Так и делал, предпочитая голод терпеть, но к людям не выходить, лишь бы только не попасть опять в руки солдат.
Лишь далеко уйдя от места своего полонения и приблизившись к Марбургу, немного успокоился, позволив себе поверить, что оное приключение закончилось благополучно. Но ещё долгое время корил себя Ломоносов за легкомыслие, ругал за необдуманную доверчивость и постановил: выводы из сего зарубить себе на носу на всю жизнь.
Марбург встретил изгибами знакомых улиц, видом засевших в памяти островерхих домов, а когда проходил мимо старых стен университета, стало грустно из-за того, что всё это уже позади, в прошлом. Стараясь избегать многолюдства и знакомых, ибо вид имел непрезентабельный, а жалко выглядеть не хотел, Ломоносов добрался до квартиры Вольфа.
Встрече старик обрадовался, обо всём расспрашивал, но понял Ломоносов, что и он для Вольфа тоже в прошлом. А когда узнал Вольф о ссоре с Генкелем, посуровел, опять по своей манере поджал губы и расположения не выказал. Явно увиделось, что Вольф в это дело мешаться не хочет. Не желая портить своего прежнего мнения о нём, Ломоносов ни о чём его не попросил, дабы не испытывать отказа, ничем Вольфа не обременил. Только лишь умылся у него, как мог, почистил платье и пошёл в дом фрау Цильх.
Подходил медленно, не давая воспоминаниям овладеть собою, сдерживая себя и приглядываясь. Вошёл в дом и ощутил, будто в этом доме что-то изменилось. А может быть, не в доме, может быть, это он сам изменился и ощутил разницу между собой нынешним и тем прошлым Михайлой, которого здесь оставил?
Фрау Цильх сначала побледнела, потом вежливо, но холодно пригласила проходить, ни о чём не спрашивая, и пошла за Елизабетой. Замер Михайла, губу прикусил в нетерпении, а та не появлялась долго. Но выбежала, улыбающаяся, повзрослевшая. С восклицанием: «Ах! Вас фюр айн иберрайшунх! Какая неожиданность», — бросилась на шею, стала обнимать Михайлу, целовать, прижимаясь знакомым, тёплым и податливым телом.
И он размяк, истосковавшись по ласке, отпустил натяг души и согрелся, почувствовав привязанность и влечение к нему этой молодой женщины; на минуту почувствовал, буде чуть ли не домой пришёл. Нежно гладил заплакавшую Елизабету по волосам и щекам, утирал слёзы ей и себе и радовался тому, что есть и здесь, на чужбине, крохотный уголок, где он нужен и его ждут.
И потому почти без размышлений принял, едва ли не мимо ушей пропустил, звенящие слова стоявшей здесь же фрау Цильх о том, что она не потерпит более в доме постороннего мужчину, который позорит её дочь. Что она не может долее терпеть её обиду и пересуды соседей, И что он, как благородный и учёный человек, должен узаконить их отношения и обязан жениться на Елизабете.
— Да, да, конечно, — растроганно говорил Ломоносов, глядя в глаза Елизаветы, до того смотревшие на него сияющим взором, а после слов матери опять вдруг заполнившиеся слезами, но уже не радости, а печали.
— Да, конечно, конечно... я должен... я женюсь, — едва ли не машинально, не вдумываясь в эти слова, в их последствия, но лишь подчиняясь минуте, желая только одного — изгнать печаль из затуманенных глазок Лизхен, отвечал он.
Подумать бы Ломоносову, поразмышлять, как всегда делал. Приглядеться бы, прежде чем решать столь важное, но устал он очень. И в той усталости, хотя и был всю жизнь твёрдым, здесь размяк, снял у души обручи воли, расслабился.
И сразу всё стало легко. Заулыбалась фрау Цильх, закружилась, защебетала радостно Елизабета.
Пришедший вскоре негоциант Рогеман доверительно беседовал с Ломоносовым, одобрял его верное решение о женитьбе и советовал не придавать значения прошлым огорчениям во Фрейберге.
— Это всё есть кляйнихькайт, пустяк. Забудьте! — говорил он, моргая подслеповатыми глазами, хвалил невесту и, не чинясь, сразу же ссудил деньгами, велев о процентах не беспокоиться.
Свадьба состоялась незамедлительно, на следующей неделе, но была скромной. Михайла как бы со стороны наблюдал сам за собой, одетым в почти новый чёрный камзол и белые чулки, справленные на деньги Рогемана. За оживлённой невестой в белом платье при фате видел и не видел солидного Рогемана, каких-то полузнакомых и совсем незнакомых свидетелей и гостей.
Пастор, в чёрном одеянии с белым галстуком-воротничком, в непривычно голой реформатской церкви, как в театре, заставленной некрашеными скамьями с высокими и прямыми спинками, прочёл что-то по книжке, без венцов над головами, без пения, без возгласов и без «Исайя ликуй!». Уж больно просто всё было, буднично, не по русской традиции, а потому будто бы и не всерьёз, а понарошке.
Ну да чего там говорить! Не позволял себе думать о том Ломоносов, как бы отрешился от всего. Потом потекло застолье, весёлая Елизабета, сидя рядом, подкладывала ему лучшие куски, любовно оглаживала на нём то воротник, то складочку, и снова всё было легко и приятно.
Так же, в лёгком тумане, прошёл и медовый месяц; никуда далеко не ездили, свадебные путешествия — это для аристократов. Но много гуляли, катались на лодке по реке Лан. Ломоносов весело и споро грёб вёслами, будто хвастая сноровкой, приобретённой в юности, а Елизабета, сидя под зонтиком, опускала в воду руку и брызгала на Михайлу тёплой речной водой. Вечерами купались в укромных местах, строго соблюдая, чтобы друг на дружку не смотреть и не дай бог чего-либо недозволенного не увидеть. Даже совершили прогулку за тридцать вёрст на вершину Фогельсбарга и с высоты почти трёх тысяч футов озирали окрестности. И порой им казалось, что мир замкнулся в их радости и покое и эти радость и покой растянутся на всю жизнь.
Быстро пролетел месяц, быстро кончилась единственная в жизни Ломоносова вакация. Не отпускал он себя от работы и устремлений никогда до этого, не отпускала и его работа от себя и потом, всю его последующую жизнь. Но этот месяц был его, он позволил его себе в долг и с долгами потом с лихвой расплатился.
В августе состоялся серьёзный разговор. Сидели за обедом в кухне: Ломоносов, уже не пытавшийся прогнать из мыслей завтрашний день, Елизабета, вполне вошедшая в роль замужней дамы, фрау Цильх, хоть и продолжавшая держаться ближе к очагу, но время от времени встревавшая в разговор, и неулыбчивый Иге Рогеман, который этот разговор вёл и направлял.
— Майн теуер, мой дорогой Ломонософф. Пора вам подумать о настоящем деле. У вас очаровательная жена, будут дети, — Рогеман значительно поглядел на Елизабету, и та скромненько потупилась от упоминания о столь интимных делах. – Глава семьи должен обеспечить дом.
— Думаю! — сокрушённо ответил Ломоносов. — Нешто я не понимаю, что жить надо не в долг. Вот буду писать в Петербург...
— К чему это? — прервал его Рогеман. — У вас есть прекрасные возможности строить своё будущее независимо от Петербурга. — Рогеман сделал паузу, готовясь к подробному разъяснению. — Я беру вас в свою фирму. Лет десять вы поработаете у меня служащим по вопросам заграничной конъюнктуры. Будете много ездить, мир посмотрите. При вашем знании языков это самая для вас работа; мы установим связи со многими странами, развернём оптовую торговлю.
Рогеман говорил обстоятельно, разворачивая перед Ломоносовым заманивающие перспективы:
— На все посты фирмы я расставлю своих людей, преданных, надёжных. Но производить фирма ничего не будет, это хлопотно — только покупать и перепродавать. Наладим дело, капиталы вырастут, а там и компаньоном моим станете. И как знать, как знать... — задумчиво протянул Рогеман. — Ежели дела пойдут, то и фирму затем возглавите...