«Спасибо нашим поварам за то, что вкусно варят нам!» – без этого бреда покинуть полутемный, провонявший прогорклым жиром и больше похожий на хлев обеденный зал было невозможно, как невозможно было и уйти без строя, который неизменно должен был протопать шестьюдесятьючетырьмя облаченными в разномастную гнилую обувь загорелыми ногами по лоснящемуся и скользкому от разваленной и размазанной еще во время завтрака липкой каши полу.

Вот и идешь, ретиво отбивая шаг и дожевывая худой капустный лист, из которого, помимо воды, состоял твой суп, в так называемый корпус, а по сути – барак, где ты и обитаешь в камере на тридцать человек, имея свою тумбочку, а в ней – кусок вонючего хозяйственного мыла, которым ты и чистишь по утрам зубы, ибо твою зубную пасту перепившиеся пионервожатые в первую же ночь выдавили тебе, спящему, частично в трусы, частично за шиворот, а зубную щетку твою забрали для чистки своих ботинок сливочным маслом, скудный паек которого ты им сам каждый день отдаешь после завтрака, дабы избежать педагогического тычка шваброй в рыло да сохранить неотбитыми почки.

Мне же, с моей мечтательно-рассеянной натурой и некоторой природной леностью было, пожалуй, немного хуже, чем другим, да и язык свой непослушный я никак не мог обуздать, – его скорость всегда была чуть выше скорости мысли, да и сами мысли нимало не соответствовали тем, которые, согласно указаниям ЦК и ГорОНО, должны были бурлить в голове десятилетнего парнишки, имеющего счастье идти славным путем, указанным хитро щурящимся с портретов «самым человечным человеком».

Человек этот, как оказалось, требовал моего неукоснительного бездумного послушания и раболепной тряски при виде символов власти навязанного им режима. Моя же неуемная фантазия и склонность к анализу переживаний явно противоречили вышеописанным ценностям, и возведенные в ранг церкви коммунистические святыни меня не трогали, что уже само по себе было сродни преступлению, за которое меня ждала самая страшная кара. Причем не только ждала, но неизменно находила, ибо за слова свои да вольность мыслей и поведения я наказывался столь же регулярно, как и ходил пописать, а посему такие меры, как назначенные мне дополнительные часы сбора окурков по лагерной территории или призывы к «бойкоту меня» не были мне в диковинку. Надо сказать, настоящему бойкоту я был бы только рад, так как это дало бы мне хоть немного продыху от назойливости моих многочисленных начальников, начиная от командиров звена, ячейки и прочей хрени до сурового Павла Степановича – директора лагеря, человека жирного, вздорного и в высшей степени отвратительного. По утрам Павел Степанович носил свое огромное, рыхлое и за версту воняющее кислым потом тело от одной хозпостройки к другой, ревностно проверяя исполняемость каких-то своих тайных распоряжений, жрал, чавкая, все что попадалось под руку и, едва скрывшись за каким-нибудь углом, вдохновенно и продолжительно испускал газы, энергично оттягивая при этом половину задницы для облегчения сего действа и полагая, что ненаблюдаем. В рядовых каждодневных линейках-перекличках, куда мы сгонялись, как скот, он участия не принимал, великодушно оставляя толику вожделенной власти своей заместительнице – престарелой крашеной шлюхе Светлане Ильиничне, женщине типично советской, то есть глупой и наглой, обладающей к тому же крысиной мордой и широченным, но, увы, давно уж невостребованным задом, противовесом которому при ходьбе служил ее поистине громадный бюст, который она носила перед собой, словно поднос с юбилейным тортом. В молодости она, похоже, не один десяток бравых молодцов подмяла под этот пресс, теперь же ей в своих утехах приходилось по большей части довольствоваться лишь собственным мужем, которого она пристроила на хоздвор при лагере не то истопником, не то свинопасом. Такое положение Светлану Ильиничну, натурально, злило и огорчало, и огорчение это проявлялось в наисуровейшем обращении с подчиненными ей более молодыми жрицами свободной любви – обладательницами порой тощих, но куда более вертлявых задниц. О нас же, воспитанниках, и говорить не приходилось: мы были просто горсткой вонючих, вызывающих зуд насекомых, которых она страстно и со знанием дела давила. Должно быть, опыт пришел к ней еще в молодости, при борьбе с собственными лобковыми вшами…

Так вот, днем Павел Степанович куда-то исчезал, чураясь летнего зноя, а к вечеру вновь объявлялся на территории лагеря, и его сиплое замученное дыхание можно было слышать то в столовой, где он продолжал набивать свою бездонную утробу, то в одном из корпусов, встречающем его встревоженными и полными брезгливости глазами юных вожатых, то на террасе деревянного клуба, являющегося местом проведения вечерних планерок лагерных надзирателей всех мастей. Там он, расстегнув рубаху и выставив на обозрение обильно поросшую слипшейся от пота шерстью грудь, восседал в массивном низком кресле и распоряжался из его глубин ничтожными судьбами нарушителей лагерного режима, обновленный список которых он каждый вечер получал от своей пораженной неврозом заместительницы. Других дел у него, похоже, и не было, так как судьба, к примеру, провианта была им уже давно решена: половину его жирный бздун сожрал прямо на месте, другую же велел переправить в город, получив в замен то, чем нас и кормили в пионерском лагере «Мечта», память о котором по сю пору волнует и трогает мое сентиментальное сердце. В вопросах же педагогики наш Павел Степанович был сведущ настолько же, насколько мерин в рукоделии и целиком полагался в этом на авторитетное мнение все той же Светланы Ильиничны, которая, помимо всего прочего, умудрялась где-то изыскивать для него бутылку марочного коньяка каждый вечер, да вовремя предлагала свои пышные формы под рюмочку. Так что наш новоиспеченный Черчилль предпочитал не рубить сук, на котором сидел или, если хотите, на которых лежал… В общем, это был сыгранный дуэт.

Меня же все эти вещи интересовали постольку поскольку. С одной стороны, я не хотел, что называется, отрываться от коллектива, и даже составлял иногда компанию смельчакам, затаив дыхание созерцающим сквозь царапины на закрашенном стекле душевой неприкрытые молочные железы заместительницы начальника лагеря и огромный вихрастый треугольник внизу ее массивного живота, поражающий своими размерами даже неискушенных десятилетних «стажеров». С другой же, я не понимал необходимости лезть на рожон, рискуя расплатиться собственным благополучием за это зрелище сомнительной ценности, да и собственные мысли, которым я любил предаваться в одиночестве, интересовали меня значительно больше, нежели все школярские приключения вместе взятые. Посему, отдав дань социуму, я спешил уединиться с книгой или же просто побродить по той части территории, где не было так шумно и не водились назойливые педагоги, которых в моей жизни было более чем достаточно.

Моим излюбленным местом времяпрепровождения стала старая каменная беседка в сосновом бору, не усеянная, как ни странно, экскрементами трудового или отдыхающего элемента и расположенная в небольшой низине, куда не проникал ни назойливый зной сибирского лета, ни раздражающие звуки однообразной лагерной жизни, навроде визга горна или ослинопионерских кличей. Беседка, правда, находилась уже за территорией нашей «зоны отдыха», и мое самовольное здесь пребывание могло иметь для меня весьма печальные последствия, если бы, конечно, о нем стало известно кому-то из персонала. Но ни стройные молчаливые сосны, ни столетний камень неизвестно когда и зачем здесь построенной беседки стучать не умели, а если бы и умели, то, полагаю, не стали бы. Я был здесь своим. Я был другом. Я просто садился на прохладную каменную скамейку и, взбивая перед собой каким-нибудь прутом слежалую пыль, отдыхал. Пахло хвоей, влагой и какими-то грибами. Были то съедобные грибы или ядовитые, я не знаю – собирать и есть я их не собирался. Поднятые мною частички пыли весело щекотали в носу, а сновавшие мимо ящерицы не обращали на меня никакого внимания, словно я был частью привычного им интерьера, такой же каменной статуей. Мысли мои текли неспешно, почти вальяжно, и эти самые ящерицы занимали в них немалое место, как что-то важное, принадлежащее тому же миру, что и я. То, что ликовало, визжало и бесновалось по ту сторону лагерного забора, пинало зачем-то по мячу, отбивало шаг по плацу под красным флагом и нечисто – кто во что горазд – распевало свои дикие гимны и здравицы, относилось к другой вселенной, чуждой мне и неприятной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: