Тейнер хотел вмешаться, но Бахрушин предупредил его, подняв руку, прося не прерывать, и снова обратился к брату:

— Именно так жил Трофим, проглатывая соседей, такие же маленькие, бесправные и легко заменяемые шестеренки… проглатывал из боязни быть проглоченным. Так он живет и теперь… И мне нечего убеждать Трофима, он знает лучше меня, что у него нет под ногами твердой почвы, даже если есть собственная земля. Да, Трофим, у тебя нет веры в то, что тебя не вытряхнут из твоего полушерстяного клетчатого пиджака… И ты даже сейчас не можешь уверенно заявить мне в эту минуту, в пиджаке ли ты…

Теперь Бахрушин обратился снова к Тейнеру:

— Если сказанное мною, мистер Тейнер, тоже пропаганда, то что же тогда называется правдой, которая позволяет нам лучше узнавать друг друга и самих себя? Если то, о чем я говорил, и есть социалистические элементы капитализма, то что же называется тогда чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты? И когда это все будет распознано и понято, капитализм предстанет во всей его наготе, как бы его ни называли… народным, трудовым, сверхсоциалистическим. Тогда вы увидите, минует ли ваша страна или какая-то другая капиталистическая держава тот объективный закон, о котором говорил вам Федор Петрович Стекольников.

Тейнер любезно поклонился Бахрушину:

— Я ничего не потеряю от этого. Только прошу поверить: ни я, ни ваш брат и ни миллионы американцев не заведуют погодой истории.

— А кто же заведует ею? — задал вопрос молчавший все это время Стекольников. — Впрочем, не надо отвечать… Лучше запьем нашу дискуссию чаем. Чайник уже, кажется, вскипел.

И когда все расселись вокруг разостланной на полянке скатерти, приступив к вечернему чаепитию, Трофим Терентьевич принялся за коньяк.

— Сказанное Петрованом чаем не запьешь, — заявил он мрачно. — Да, у меня волчья жизнь… И я на самом деле не знаю, принадлежит ли мне сейчас этот пиджак… — Трофим обвел всех мутным взглядом, затем выпил залпом коньяк, налитый в эмалированную кружку, и смолк.

Всегда шумный и разговорчивый Тейнер тоже стих. Но и молчание иногда бывает выразительно и красноречиво.

XLI

Потерявший равновесие Трофим больше не затевал споров о лучшем устройстве жизни. Может быть, не столько сам, сколько через Тейнера, высоко оценивающего кругозор и ум Петра Терентьевича, он понял, как несоизмеримы их познания механики жизни.

Трофиму показалось, что он и в самом деле провел эти годы в трюме большого корабля, если им назвать Америку, и ничего не видел, кроме своей фермы. И все его интересы ограничивались подсчетом доходов и расходов своего хозяйства. Если он бывал в Нью-Йорке, то и там ему не приводилось подыматься выше трюма этого города.

А Петрован, живя в колхозе, живет интересами всей державы. Он разговаривал о выплавке стали в стране, о валовых сборах зерна и судил о мирной конкуренции с Америкой так, что даже всезнающий и коренной американец Тейнер слушал Петрована открывши рот.

Вот тебе и мужик, каким представлял Трофим и каким хотел он видеть Петра Терентьевича, чтобы удивить его своей одеждой, часами с боем, новейшими чемоданами, своим американским благополучием. А его самого, Трофима Т. Бахрушина, распознали лучше, чем знал он сам себя.

У Петрована убежденность и вера. Завтрашний день у него как посаженный сад. Он уже сегодня точно знает, какими вырастут яблони и что он соберет с них в таком-то и таком-то году.

А что у него, у Трофима? Ничего. Ничего, кроме изменчивой надежды на удачу. И как знать: может быть, без него ферма уже…

Но об этом ему не хочется думать. Страшно об этом думать, особенно в автобусе, когда все, рассматривая его, может быть, как и Петрован, видят насквозь.

Автобус остановился напротив амбулатории завода, где работала Надежда. Трофим выспросил через Андрея Логинова, когда у нее приемные часы. И он поспел, как и хотелось ему, к их исходу.

— Пожалуйста, — ответила Надежда Трофимовна, сидевшая спиной к дверям своего врачебного кабинета, когда Трофим постучал и спросил: «Можно?»

Надежда Трофимовна не ожидала его прихода, но не удивилась ему.

— Зачем вы? — спросила она.

— Поговорить, — ответил он.

— О чем?

— Даже не знаю, Надежда Трофимовна… Но думаю, что и худому отцу незапретно разговаривать с хорошей дочерью.

— Садитесь, Трофим Терентьевич. Я только не знаю, для чего все это. Я не существовала для вас сорок лет. И вы даже не подозревали о моем появлении на свет. И если б не ваш приезд, вы бы никогда не узнали обо мне и моих детях.

— Но я же приехал и увидел, что у меня есть дочь и внуки. Неужели в вас ко мне нет никакой жалости? Подумайте, прежде чем ответить отцу.

— Я подумала до того, как вы попросили об этом. Подумала сразу же после того, как вы написали письмо моей матери. Но подумали ли вы о ней, решившись приехать сюда? Может быть, вам казалось, что для нее будет удовольствием ворошить умершее и отболевшее? Или, может быть, вы предполагали, что ваш приезд украсит ее? Вы не посчитались с ней. Вы думали только о себе. Или я ошибаюсь?..

— Нет, вы не ошибаетесь. Я думал только о себе. Думал, но не думаю так теперь.

— Это ничего не меняет. Ваш приезд не принес радости мне и моим детям. Но вы не знали, что мы существуем, и я не могу винить вас за это. Но мама… Это бессердечный поступок с вашей стороны и… бесстыдный. В прошлое, если оно потеряно, имеет право возвращаться только человек, глубоко раскаявшийся и осознавший разрыв с этим прошлым. А вы ничего не осознали. Вы приехали посмотреть на нее, кощунственно пощекотать свои нервы, показать себя всем своим старым знакомым и брату. Щегольнуть и уехать. Это было для вас чем-то заменяющим театр. И мы не можем быть благодарны вам за наше участие в вынужденном зрелище, в которое вы нас вовлекли. Будь бы вы хоть немножечко порядочным человеком, вы уехали бы на другой же день, когда дядя Петя сказал вам, что моя мать не желает вас видеть. Это не устраивало вас. Вы продолжали думать только о себе и, может быть, принимать во внимание доллары, затраченные на дорогу. Уж коли купил билет, так подавай все…

— Может быть, это и так, — сознался Трофим. — Вернее всего, что это именно так. Но ведь могло быть и по-другому. Допустите, Надежда Трофимовна, что я не уезжал в Америку. Допустите, что я вернулся из колчаковской армии живой и здоровый. Ведь вы называли бы тогда меня отцом, а внуки — дедом?

— Разумеется.

— Так что же мешает вам теперь? Ведь я тот же…

— Нет. Вы не были бы тем, что есть теперь. Сорок лет жизни в Советском Союзе могли сделать из вас человека. Для этого множество примеров. Такие же, как вы, убежденные враги теперь оказались хорошими, советскими людьми и даже… коммунистами. И они забыли о своем прошлом, будто его и не было. И никто никогда не напоминает шт. А вы… вы же были белогвардейцем по невежеству и звериной боязни потерять свою кость, свой жалкий кусок мяса, — свою убогую нору. И вам бы, будь все это по-другому, тот же дядя Петя, все село помогли бы открыть глаза… Да что село — сама жизнь открыла бы их вам. И я, может быть, гордилась бы своим отцом, как горжусь теперь матерью. Разве мало людей, обманутых и совращенных Колчаком, живут теперь счастливо! Мне не хочется называть их, но ведь главный врач нашей больницы тоже был колчаковским офицером. А нынче он депутат областного Совета, дважды награжденный орденами. Да что он, этот… сынок фабриканта, с которым вы прятались в лесу. Он теперь директор отцовского завода… завода, который сейчас не узнать, как и его. Кто знает, кем бы вы стали в нашей стране!

— Неужели ж он выжил? Переметнулся?

— Я не знаю, как это называется на вашем языке, только мама рассказывала, что он явился с повинной и требовал себе высшей меры наказания.

— Лиса!

— Перестаньте судить о людях как о ваших лесных родственниках.

Надежда Трофимовна поднялась со стула, желая попросить этим об уходе. Но Трофим и не думал трогаться с места.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: