— Петровану и всем им хорошо. У них не может быть краха. Что из того, если случится недород или мор на свиней? Налетят ветеринары. Потом дадут ссуду или придумают поблажки. Петрован может срубить сотню-другую срубов на Митягином выпасе и продать их по хорошей цене. У меня тоже есть лес. Но нет ни одного моего дерева. Они пересчитаны, и под них получены деньги. И эти деньги мычат коровами и жиреют свиньями. Все до последнего доллара поставлено на кон. Конъюнктура каждую осень мечет банк. Каждую осень биржа сообщает тебе, можешь ли ты готовиться к следующему прыжку или надо заживо ложиться в гроб. Я каждый год готовлюсь провалиться в преисподнюю. И если уцелеваю, то прибыль не радует меня. Велика она или мала, все до последнего доллара пожрет ферма. Ее шестерни не могут останавливаться ни на час, ни на минуту. Ты должен улучшать машины, улучшать, чтобы избавиться от лишних рук и ртов! И если ты этого не сделаешь, рты съедят тебя.
У Елены Сергеевны от этих разговоров защемило под ложечкой. Она выпила глоток остывшего чая и уселась поудобнее, полагая, что это лишь начало разговора и Трофим Терентьевич засидится у нее до полудня. Но тот поднялся и стал досказывать стоя:
— И если ты пожалеешь своего работника, даже своего брата по вере, молоканина, и не заменишь его руки новой машиной, как это уже сделали твои соседи и конкуренты, — конъюнктура не простит тебе этого осенью, когда ты начнешь подбивать свои барыши.
Трофим надел шляпу и собрался уходить. Но он должен был закончить свои изречения. И закончил он их так:
— Там у нас нет и не может быть малого или даже среднего барыша и божеского кровопийства. Кто страдает жалостями к людям, гибнет. Да пропади они все к такой и к разэтакой!.. Лучше уж сторожем при хлебном амбаре да при солнышке и на твердой земле, чем главным колесом в чужой телеге… Я остаюсь в Бахрушах.
Трофим рысцой выбежал из дома. Оказавшись на улице, он подумал: не зайти ли ему к Дарье и не объявить ли о своем намерении? Но, решив, что этого делать не надо, он вышел на большак, чтобы отправиться с попутной машиной в город. Не в Бахрушах же, в самом деле, заявлять ему о своем бесповоротном решении не возвращаться на ферму!
XLV
Весть о намерении Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его неожиданный приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующие разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме — никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанную ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-смиренным сожалением ханжи заляпает родное село. И может быть, он будет скорбеть о коммунистическом рабстве и о колхозном порабощении, в котором находится его родной брат Петрован и его бывшая жена Дарья, пожизненно прикованная к своему телятнику и не знающая никаких радостей жизни.
При желании, как известно, можно очернить или подвергнуть сомнению все. Кто ему помешает сказать, что у Петра Терентьевича он собственными глазами видел лапти, висящие в сенцах на деревянной спице? Можно к этому приложить фотографический снимок. Ведь никому же не придет в голову, что Петр Терентьевич бережет лапти покойного отца, которые тот в молодые годы запасал впрок для отходной работы в горячих цехах.
Как могут знать в Америке, если не знает пока и Елена Сергеевна, о том, что Петр Терентьевич сделает свой дом и две соседние избы «заповедником старины». Не случайно же он не отдирает от стен старые лавки и бережет на чердаке старинную жалкую утварь старой деревни, собирая ее по старожильским дворам не только своей деревни. Дедовские иконы тоже ведь лежат упакованными в хорошем ящике на чердаке.
Можно прискрестись и к ним: вот, мол, каково истинное лицо господина коммуниста Петра Бахрушина! Ходи потом и доказывай, что ты делал все это из самых лучших музейных побуждений.
Ничего нет страшнее языка, умеющего красноречиво и доказательно клеветать. Именно этого и можно было ждать от Трофима, непостоянство которого было не только его характером, но и способом его жизни.
Утром он называл Дудорова «заводным кукарекалом», а вечером прославлял его при той же Тудоихе как «пророка грядущего». Еще накануне свинарь Пантелей Дорохов был для него «пустым свиным корытом для потехи Петрована», а потом этот же Пантелей оказывался «самородным чудом», а день спустя Пантелея Дорохова Трофим сравнивал с грибом-обманкой: «С виду ах как хорош, а для еды негож».
Но никому и в голову не приходило, что Трофим может повернуться на все сто восемьдесят градусов в самом главном. А он взял и повернулся. И все узнали, как Трофим проклинал жизнь на своей ферме и вскрывал неизлечимые язвы капиталистического строя. Вскрывал правильно и по существу, хотя он и был политически невежественным человеком.
— Значит, нутром дошел, — твердил Тудоев. — На своей шкуре понял что он не хозяин своей фермы, а ее раб, которому настоящий господин американской земли, господин Капитал, дозволяет поиграть в собственность.
Тудоев долго митинговал среда стариков, своих постоянных слушателей, высказывая мысли о капиталистических странах.
— Уж если и есть где самая зыбкая собственность, так это там, где правят законы незыблемой собственности. Закона тот незыблем, да собственность зыбка. Поэтому там каждый богач, ложась спать, боится проснуться нищим, — повторял он сказанное Бахрушиным.
Свинарь Пантелей Дорохов, которому сын сообщил новость о Трофиме, решил про себя:
«Значит, подсылают поближе к нашему аэродрому».
Пантелей никак не мог допустить чистых намерений Трофима. Мистер Бахрушин для него был только волком и никем другим.
Пелагея Кузьминична Тудоева придерживалась такого же мнения. Разговаривая с Дарьей Степановной, Тудоева легонько, чтобы не оскорбить ее, поделилась своими мыслями:
— Ты, девка, меньше думай об этом… Конечно, он для тебя не то, что для других. Хоть и мертвый, а не похороненный. Только, я так думаю, поблажит он, поблажит, покрасуется да и уедет.
— Зачем эму это красование, эта блажь? Ты жизни его не знаешь, а он мне всю ее на могильнике рассказал. А Петровановой Ляльке и того больше… Была она у меня. Пересказывала, что политически прозревать начал человек. Прыжки, говорит, это над пропастью, а не жизнь. Весь капитализм так вывернул, что впору по радио передавать. Значит, копилось в нем все это. Спорил он с собой. С Дудоровым спорил, может, тоже для того, чтобы понять нашу жизнь… А потом лопнул в нем гнойный пузырь, и он захотел очиститься перед нами и перед собой.
Тудоиха кивала ей в знак согласия, а от своего не отступалась:
— Дитятко ты мое, Дарунюшка, а кем он тут жить будет? Подумай. Неужели ж в самом деле сторожем при хлебном складе или на конном дворе ворота станет открывать? Года-то у него уж пенсионные. А кто ему пенсию даст? За что? За его ферму? Значит, работать надо. Где? Не в правление же его выбирать…
— Начнет со сторожа. Плохого в этом нет. И если хорошо будет сторожить, люди заметят это. А потом видно будет…
— Да что же видно-то!.. В секретари райкома, что ли, его выберут?
— Зачем в секретари? У Трофима своя стезя. Он сызмала торгаш. К тому же Америка отполировала его по этой части — дальше некуда… А у нас сбытовики, сама знаешь, каковы… Первый сорт огурцы еле третьим сортом сбывают… А Трофим любого кладовщика на базе усовестит.
Тудоиха соглашалась с этим, но не целиком:
— Что говорить. Продать он, надо думать, мастер. И вид самый такой. Шляпа. Кругом бритый. И с трубкой. Не один бы миллион колхозу добавил… За свекольную бы ботву и за ту бы деньги взял… Да ведь только и то помнить надо: сколько ты ни корми этого самого… сама знаешь кого… а он все равно в лес смотрит.