За всю жизнь по репродукциям, по книгам я составил себе какое-то представление о гениях Ренессанса. Тонкий и точный рисунок Леонардо, ускользающая улыбка его женщин, в нем мне виделся всегда исследователь, открыватель необычайных глубин в обычном, но исследователь — наблюдатель прежде всего. В Микеланджело я видел мятущуюся душу человека, раздавленного страстями, перепутавшего рай и ад, увлеченного новыми необычайными задачами поэта, бросающего начатое, чтобы начать новое, еще более великое и дерзновенное. Человек, который не мог догнать самого себя. В нем я видел олицетворение и подлинное величие Возрождения. Этими двумя титанами исчерпывался для меня, по сути дела, список великих. Рафаэль представлялся мне гораздо менее волнующим и интересным. Талантливый художник, любимец судьбы, поставщик заказных портретов на вкус очередного папы, придворный богомаз — вот представление мое о Рафаэле, подкрепленное репродукциями. И я не понимал — почему Рафаэль? Почему его имя называется наряду с именем Микеланджело и Леонардо: Тициан, Мурильо, Рубенс, наконец, — вот сверстники его таланта, в лучшем случае. И вот я в Дрезденской галерее перед Сикстинской мадонной. Я ошалел. Перед мадонной я понял, кем был Рафаэль, что он знал и что он мог. Ничего в жизни мне не приходилось видеть в живописи, волнующего так сильно, убедительно. Женщина, идущая твердо, с затаенной тревогой в глазах, сомнениями, уже преодоленными, с принятым решением, несмотря на ясное прозрение своего тяжелого пути — идти до конца и нести в жизнь сына, больного ребенка на груди, у которого в глазах застыла такая тревога, такое неосознанное прозрение своего будущего — не Бога, не Иисуса, не Богоматери, а обыкновенной женщины, знающей цену жизни, все ее многочисленные страдания и редкие радости, и все же исполняющей свой долг — жить и страдать, жить и отдать жизнь своего сына. Вот это все вкратце. Мне было стыдно за себя и радостно за Рафаэля.
Галерея эта не может быть сравнена с нашим Эрмитажем. Один Вермейер чего стоит (не «Девушка с письмом», а вторая его картина «Сводня») с необычной телесностью, плотностью изображения. Рейсдаль с такими пейзажами, которые снятся после целую неделю. Много пастелей Карраччи.
Рембрандт вовсе по-новому зазвучал для меня после Дрезденской галереи. Ну, если захотите, я постараюсь написать Вам о выставке этой особо.
Недоумение вызывает то, что десять лет держали эти картины где-то втайне и на три месяца выставили. Я пришел к музею в четыре часа утра и был записан в очереди 1287 номером. А люди стоят в переулках с вечера. Все заборы исписаны: «принес в жертву Аполлону жену, дачу и казенную автомашину», «стояли насмерть», «был в Дрезденке, видел Сикстинку, иду снова» и т. д.
В части Хемингуэя обещали принять все меры,[63] а язык безразлично? Значит, и английский? Это — просто здорово, завидую вам. Насчет «эволюции» я держусь особого мнения. Как не хватает личного разговора.
Чуйкова я знаю только по репродукциям и по статье Довженко в «Литературной газете». Конечно, сила его в том, что это не соцреализм. Довженко довольно наивно ратует за «расширение границ понятия социалистического реализма». Конечно, всякому понятно, что нельзя впереть, простите, всю живопись в передвижнические принципы. Передвижничество — это эпизод или, вернее, один из путей, не больше. И не самый интересный путь. Пусть туда уместится суховатый Верещагин и Репин, но ни Куинджи, ни Врубель туда не войдут. У современников просто нет большого художника, а то бы все эти надуманные границы соцреализма лопнули сами собой. Пьесы Леонова[64] я не читал, «Русский лес» имел успех у читающей публики, но меня оставил вовсе равнодушным. Паустовский с «Беспокойной юностью» выступил напрасно. Эти перепевы Бабеля не для его пера. Рассказы Бунина я читал. Это — совершенство. Глаза волков озаряли весь рассказ. Да, так и именно так надо строить рассказ. А сапоги, старинные смазные сапоги в крошечном шедевре[65]
Пишу и не могу остановиться. Вале, пожалуйста, передайте привет. Получил ли он мои записочки в Мяките? Скажите, что я искренне, на всю жизнь привязан к нему, что я его люблю, что радуюсь, что знал его, что вспоминаю с величайшим уважением, любовью и теплотой. В Ягодном ему лучше будет. А что это за сын? Это ведь страшно, если вождь краснокожих. Очень доволен вашей оценкой Петрова,[66] который настолько мне был антипатичен с первого взгляда, что я в свое время и знакомиться с ним отказался. А случайно увидев его стихи у Кундуша, укрепился в решении не тратить ни одной минуты на знакомство с этим растленным типом. Не знаете ли, где такие люди: Короткое Сергей Иванович, что был кладовщиком на Левом, в больнице; Прыгов Василий Николаевич. Лоскутов мне написал два письма, но что-то давно не получаю. Привет Исаевым[67] и Кундушу пошлите, если будете им писать, и Яроцкому. Лиле мой сердечный привет, самый теплый и искренний. Я радуюсь, что могу ее приветствовать в письмах к Вам. Желаю счастья, бодрости, твердости духа.
Где Демидов?[68] Варлам.
А правда, что «Снега Килиманджаро» напоминает «Смерть Ивана Ильича».
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
Дорогой Аркадий 3ахарович.
Вот Вам краткие сведения о Нагибине, которым Вы интересовались. Мне он не кажется писателем, заслуживающим внимания даже на сереньком фоне художественной прозы нашей. Рассказы его доказывают, что
1) Лаконизм изложения (которому он должен бы научиться, изучая язык кино) отсутствует. В рассказах много лишнего, затемняющего человека, уводящего от главного.
2) Само по себе главное не продуманное до четкости и теряется в виденном, которое Нагибин считает виденным им впервые, а потому заслуживающим внимания.
3) Вопросы, которые волнуют Нагибина, мелки и не чувствуется, что для себя он занимается и вопросами побольше. (Что, например, хорошо видно в обеих вещах В. Некрасова, как бы робкой рукой ни были они тронуты.)
4) Ни словарь, ни видение мира не имеют свежести и новизны. Об убедительности и говорить нечего.
5) Учитель его — тот же — Чехов (что и у Антонова). Поразительно, как мало на писателях молодых сказалось гоголевское перо, за исключением одного Михаила Булгакова, никто не взял на себя смелость закрепить гоголевское открытие (в строении фразы, в показе героя, в развертывании картины, в характере).
Русская поэзия имеет исторические 2 линии: пушкинскую (Языков, Алексей Толстой, Некрасов, Брюсов (если он поэт), Северянин и лермонтовскую (Лермонтов — Баратынский — Тютчев — Блок — Анненский, Пастернак) линии, каждую со своими законами, преодолением одного и того же, общностью поэтических идей. Художественная проза тоже имеет две линии: одна это пушкинские искания, включая прозу Лермонтова, сюда Тургенев, Толстой, Гончаров. Литература, более близкая к европейской, Лесков, Чехов, Горький, то вторая идет от Гоголя к Достоевскому и в XX столетии Андреев.
Первые — это преимущественно наблюдатели (они и приговоры выносят как наблюдатели), а вторая — это поэты и прозаики, у которых материал наблюдения только служебный материал.
Они вовсе не общи. Проза Лермонтова резко отличается от его стихов и тяготеет к пушкинским повестям, а стихи Л. вовсе другие и на пушкинские непохожи. Я бы сравнил эти 2 линии с Леонардо и Микеланджело в Ренессансе, вот такая же тут разница.
Пьесы разделяются не резко, а в ряде случаев чеховские вещи (особенно последние 3–4 года) скорее возвращаются к гоголевским традициям.
Хуже другое. Литературная наша критика, не знающая ни в чем меры, много лет трудится над утверждением Пушкина как поэта — революционера, вдохновителя и друга декабристов и т. д. Проще и умнее относиться к Пушкину, как Маркс относился к Гейне. Когда в 1848 г. была опубликована часть архивов парижской полиции, в них найдены были денежные расписки Гейне, передовая печать резко осудила провокатора. Гейне нагло объяснил в печати, что деньги от полиции он действительно получал, но никого не выдал и ни на кого не донес. Что касается самого факта получения денег от полиции, об этом якобы знал такой всеми революционерами уважаемый и внушающий доверие человек, как доктор Маркс. Прогрессивная печать объявила это заявление гнусной клеветой на Маркса и усилила нападки на Гейне. Марксу достаточно было двух строк, чтобы все привести в ясность и указать Гейне его настоящее место. Этого и требовала прогрессивная и революционная печать. Но Маркс молчал. Существует письмо Энгельса к Марксу, в котором Энгельс удивляется его молчанию «ведь ты-то знаешь, что Гейне ничего тебе не говорил в этом роде». Маркс ответил Энгельсу, что никогда подобных признаний Гейне не слыхал, но тем не менее выступать в печати по этому вопросу он не будет, это он решил твердо, потому что поэты — это, видишь ли, особый народ, который даже для себя специфическим образом отражает события, их нервная и душевная организации иные, чем у нас, и он не хочет лишаться знакомства с Гейне, разоблачив его. Письмо это Маркс просит никому не показывать. Через несколько лет молодой Вильгельм Либкнехт пишет Марксу, что недавно он проезжал через Париж и имел возможность повидаться с Гейне, но, конечно, не сделал этой попытки, памятуя известное оскорбление, которое Гейне нанес Марксу. Маркс отвечает Либкнехту — «ты поступил очень глупо, лишившись возможности повидаться с умнейшим, может быть, человеком столетия».