То, что написал мой сын, повторяю, он написал только потому, что я внушал ему подобные идеи с детства; потому, что он мой сын не только по крови, но и по духу; потому, что он стремится продолжать традиции своего отца. Продолжать традиции своего отца — вот странное преступление, и я поражен, что за это можно преследовать! И как раз самые рьяные защитники семьи демонстрируют нам это новшество! (Смех в зале.)

Господа, признаюсь вам, что выдвигаемое здесь обвинение меня смущает.

Вдумайтесь! Существует пагубный закон, приучающий толпу к безнравственным, опасным, унизительным, зверским зрелищам, прививающий народу жестокость; наступают дни, когда ужасные последствия этого закона становятся очевидными, — и вот, представьте себе, никто не смеет указывать на ужасающие последствия, к которым ведет этот закон, никто не смеет сигнализировать опасность! А если кто осмелится — его обвинят в проявлении неуважения к закону и привлекут к судебной ответственности! И за это будут присуждать к штрафам и тюремному заключению! Ну, тогда что ж! Давайте закроем палату, закроем школы, прогресс станет невозможным, назовем себя Монголией или Тибетом, мы уже не цивилизованная нация! Скажите прямо, что мы в Азии, что когда-то существовала страна, именовавшаяся Францией, но она теперь уже не существует и что вы заменили ее чем-то, что не является монархией, я согласен, но, несомненно, не является и республикой. (Снова смех в зале.)

Председатель. Я повторяю свое замечание. Прошу присутствующих соблюдать тишину, или я буду принужден очистить зал.

Виктор Гюго. Теперь попробуем применить к фактам, приблизить к действительности формулировки обвинения.

Господа присяжные! В Испании инквизиция была законом. И что ж! Нужно прямо сказать, что к инквизиции относились без уважения. Во Франции пытка была законом. И что ж! Нужно прямо сказать, что и к пытке относились без уважения. Отсечение руки было законом, и к нему относились… я относился без уважения к топору! Клеймение раскаленным железом было законом. К раскаленному железу относились без уважения! Гильотина — закон. Что ж! Это правда, я согласен, что к гильотине относятся без уважения! (Движение в зале.)

А знаете ли вы почему, господин товарищ прокурора? Я вам скажу. Потому, что гильотину хотят сбросить в ту помойную яму, куда уже полетели, под рукоплескания всего человечества, клеймение раскаленным железом, отсечение рук, пытки и инквизиция! И еще потому, что из августейшего лучезарного святилища — правосудия — хотят изгнать ту зловещую фигуру, присутствия которой достаточно для того, чтобы погрузить правосудие в ужасный мрак, — фигуру палача! (Глубокое волнение в зале.)

И вот, только потому, что мы этого хотим, мы расшатываем основы общества! О да, это правда! Мы — крайне опасные люди, мы жаждем упразднить гильотину! Это чудовищно!

Господа присяжные, вы суверенные граждане свободной нации, и, не искажая характера судебных прений, к вам можно и должно обращаться как к политическим деятелям. Так вот, подумайте над тем, что я вам скажу, и поскольку мы переживаем эпоху революций, сделайте из этого соответствующие выводы. Если бы Людовик XVI отменил смертную казнь, как он отменил пытки, он не сложил бы голову на плахе. Девяносто третий год был бы лишен своего главного оружия — ножа. В нашей истории было бы одной кровавой страницей меньше, не было бы зловещей даты 21 января. Кто, спрашиваю я вас, осмелился бы перед лицом общественной совести, перед лицом Франции, перед лицом цивилизованного мира, кто, спрашиваю я, осмелился бы водрузить эшафот для короля, для человека, о котором можно было бы сказать: «Это он его опрокинул!» (Длительное движение в зале.)

Редактора «Эвенман» обвиняют в том, что он проявил неуважение к закону, неуважение к смертной казни! Господа, попробуем стать выше спорного текста обвинения, попытаемся подняться в ту высь, которая составляет самую сущность всякого законодательства, попробуем проникнуть в человеческую совесть. Когда Серван — между прочим он был товарищем прокурора, — когда Серван заклеймил современные ему уголовные законы незабываемыми словами: «Наши уголовные законы открывают все пути для обвинения и закрывают почти все для обвиняемого»; когда Вольтер так квалифицировал судей Каласа: «Ах! Не говорите мне об этих судьях — полуобезьянах, полутиграх» (смех в зале); когда Шатобриан в «Консерваторе» назвал закон о двойном вотуме законом «глупым и преступным»; когда Руайе-Коллар в палате депутатов, не помню уже, по поводу какого закона, касавшегося цензуры, прокричал знаменитые слова: «Если вы примете этот закон, я клянусь ему не повиноваться!»; когда все эти законодатели, судьи, философы, эти великие умы, эти люди, одни знаменитые, другие уважаемые, высказывались подобным образом, что они делали? Проявляли ли они неуважение к закону, закону местному и преходящему? Возможно, господин товарищ прокурора, не знаю; но я знаю твердо, что они были возвышенным отголоском закона законов — человеческой совести! Оскорбляли ли они правосудие, правосудие своего времени, правосудие преходящее и подверженное ошибкам? Этого я не знаю; но я твердо знаю, что они провозглашали вечную справедливость. (Всеобщее одобрение.)

Правда, теперь нам любезно заявляют, даже в самом Национальном собрании, что следовало бы предать суду атеиста Вольтера, безнравственного Мольера, непристойного Лафонтена, демагога Жан-Жака Руссо! (Смех в зале.) Вот что думают, вот в чем признаются, вот до чего доходят! Вы оцените это по достоинству, господа присяжные!

Господа присяжные, своим вердиктом вы признаете право критиковать закон, критиковать его строго, и в частности и в особенности уголовный закон, который так легко может внедрить варварство в нравы; вы признаете право критиковать, стоящее рядом с обязанностью улучшать, как светильник стоит рядом с работой, над которой трудится человек, признаете это право писателя, не менее священное, чем право законодателя, это необходимое, неотъемлемое право, и вы оправдаете обвиняемых.

Но прокуратура считает, и это ее второй аргумент, что критика «Эвенман» зашла слишком далеко, была слишком невоздержной. Однако так ли это, господа присяжные? Вдумайтесь глубже, присмотритесь повнимательнее к чудовищному факту, вызвавшему мнимое преступление, которое имеют смелость инкриминировать редактору «Эвенман».

Как было дело? Однажды утром на одну из городских площадей привозят человека, осужденного, несчастного человека, там его уже ждет эшафот. Осужденный не хочет подчиниться, он отбивается, он отказывается умирать: ведь он еще молод, ему едва минуло двадцать девять лет… Боже мой! Я отлично знаю, что мне возразят: «Так ведь это же — убийца!» Однако слушайте дальше!.. Его хватают два помощника палача, руки и ноги его связаны, однако он отталкивает их, завязывается ужасающая борьба. Осужденный цепляется связанными ногами за лестницу, приставленную к эшафоту, он пользуется эшафотом для борьбы против эшафота. Схватка продолжается, трепет пробегает по толпе. Помощники палача, потные, пристыженные, бледные, запыхавшиеся, перепуганные, измученные, в каком-то невыразимом ужасающем отчаянии, подавленные негодованием толпы, которое должно было бы обрушиться на смертную казнь как таковую, а вместо этого обрушивается на ее слепое орудие — палача (движение в зале), — помощники палача надрываются в чудовищных усилиях. Сила должна быть на стороне закона — это для них непреложно. Человек цепляется за эшафот и молит о пощаде; его одежда изодрана, оголенные плечи окровавлены, и все же он сопротивляется. Наконец, через три четверти часа — три четверти часа! (движение в зале; товарищ прокурора делает протестующие знаки; Виктор Гюго продолжает) — к нам придираются по поводу минут: ну, если уж вы так хотите, проходит тридцать пять минут! Тридцать пять минут длятся эти чудовищные усилия, это не имеющее названия зрелище, эта агония, агония для всех присутствующих — вы слышите меня? — агония для присутствующих там людей в такой же мере, как и для осужденного; после этой вечности отчаяния, господа присяжные, несчастного возвращают в тюрьму. Народ облегченно вздыхает, ведь народ заражен предрассудками извечной гуманности, он милосерден, потому что чувствует себя всевластным; народ считает, что человек спасен. Ничуть не бывало. Гильотина побеждена, но она стоит на своем месте; она стоит, как стояла, весь день, и ее окружает оцепеневший народ. Вечером палачи получают подкрепление, человека скручивают по рукам и по ногам так, что почти обращают в неодушевленный предмет, и к ночи приволакивают его обратно на площадь; он плачет, рычит, он весь в крови, умоляет даровать ему жизнь, призывает бога, призывает отца и мать, ибо перед лицом смерти этот человек превратился в ребенка. (Сильнейшее волнение в зале.) Его втаскивают на эшафот, голова его падает! И тут содрогание охватывает всех; никогда еще легализованное убийство не представало в столь циничном и гнусном виде; каждый присутствующий чувствует себя соучастником этого мрачного акта, совершившегося на его глазах; каждый чувствует в глубине души то, что почувствовал бы, если бы увидел, как перед лицом всей Франции среди бела дня варварство втоптало в грязь цивилизацию. И в этот-то момент из груди молодого человека вырвался отчаянный крик, крик, исходящий из глубин его существа, из его сердца, из его души; крик жалости, крик тоски, крик ужаса, крик гуманности; и вот за этот крик вы его накажете! И несмотря на те ужасающие факты, которые я только что обрисовал перед вами, вы скажете гильотине: «Ты права!» А жалости, святой жалости вы скажете: «Ты виновна!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: