Такое понимание пушкинского гуманизма заставляет Платонова критически относиться к сатирической направленности послепушкинской литературы, и прежде всего к творчеству Гоголя, Щедрина и Достоевского. Платонову кажется, что стремление этих писателей показать «убывание человека под влиянием «темнеющей» действительности» нарушило реальные исторические пропорции и привело к исчезновению из литературы «пушкинского человека» — представителя того «таинственного, безмолвного» (пока — безмолвного) большинства трудящегося человечества, которое «терпеливо и серьезно исполняет свое существование», которое ищет и находит «выход из губительного положения». Тотальность и беспощадность отрицания действительности в сатире Гоголя и Щедрина привели, по мысли Платонова, к утрате пророческого пушкинского дара. «Не в том дело, — писал Платонов, — что губернаторы, помещики, купцы, генералы и чиновники — одичалые, фантастические дураки и прохвосты. Мы не о том жалеем. А в том беда, что и простой, «убитый горем» народ, состоящий при этих господах, почти не лучше. Во всяком случае, образ «простолюдина» и «господина» построен по одному и тому же принципу». Это давало повод для пессимистических выводов и вызывало «тоску и голод» в читателе, который терял порою веру в свое достоинство и не «знал, как же ему быть дальше в этом мире, «где сорным травам лишь место есть».

Возражения Платонова против беспощадности и бескомпромиссности русской сатиры вступают здесь в контраст не только с исторически точными оценками творчества Гоголя и Щедрина, которые выстраданы русской общественной мыслью, но и противоречат оценкам русских революционных демократов (Белинского, Добролюбова, Чернышевского), на суждения которых критик пытается опереться. Сложная диалектика отношения русской литературы к «меньшому брату» и к страданиям «маленького человека», к изображению «человека из народа» — вся эта диалектика обусловлена историческим движением русского общества. Передовая мысль России на разных этапах развития общества по-разному понимала задачи литературы в изображении народа, ставила различные акценты — здесь и постепенное осознание роли народа в истории, и сочувствие его бедам и страданиям, и обличение пассивности народа, и трезвое, реалистически правдивое слово о забитости народа, о «рутинности мысли и поступков, чувств и обычаев простолюдинов»… Щедрин справедливо говорил о том, что следует отличать народ «исторический, то есть действующий на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих». Эти, быть может и суровые, слова русская революционная демократия выстрадала и имела на произнесение их гражданское право. Вся эта сложность и историческая конкретность суждений русских передовых писателей противоречит несколько отвлеченному «народолюбию» Платонова.

Вообще следует сказать, что Платонов слишком безусловно утверждает «автономию» народа в обществе («…народ живет особой самостоятельной жизнью, связанный с «высшими» кругами, со «светом» лишь цепью своей неволи… в народе своя политика, своя поэзия, свое горе…»). Если бы это было действительно так, то не существовало бы ни общества, ни истории, а, как говорит в другом месте сам Платонов, «каждый класс и эпоха представляли бы из себя безмолвные «острова уединения».

Неточные и несправедливые слова Платонова в адрес Гоголя, Щедрина и Достоевского сказаны в запальчивости. И это не просто противоречия концепции, ее парадоксы, которые не смог или не сумел преодолеть писатель. Запальчивость эта объясняется тем, что историко-литературные оценки Платонова-критика связаны с его творческой судьбой. В конце двадцатых — в начале тридцатых годов Платонов создает ряд сатирических произведений, которые вызвали суровую критику. Критику, как показало время, не во всем справедливую. Это осуждение было неожиданным для Платонова. Как сатирик, он, разумеется, понимал, что вступает в острый диалог с обществом, делясь своими сомнениями и опасениями, но он был убежден, что эти сомнения будут верно (то есть в контексте его революционных убеждений) восприняты и оценены. Но диалог не состоялся. Защищать свои произведения Платонов не стал. Он считал: «чтобы иметь «слух» (то есть, говоря словами А. Блока, чтобы слышать музыку революции. — Л. Ш.), надо уметь постоянно слышать других, даже когда сам говоришь, — надо иметь неослабный корректив своим чувствам в массах людей». Критику он и воспринял как голос масс.

Статьи середины тридцатых годов (прежде всего статьи о Пушкине) и были для Платонова таким «коррективом». «Мне, — писал он в статье 1937 года («Возражения без самозащиты»), — легче изживать свои ошибки и недостатки, опираясь на свои статьи, пробиваясь вперед сначала хотя бы одной «публицистической мыслью». Ему кажется теперь, что сомнения и тревоги писателя-сатирика (даже когда они справедливы и обоснованны) не должны отвлекать его от основной цели — помогать трудящимся людям, которым необходим «выход из закоснения, из нужды и печали немедленно, или, по крайней мере, им… нужна уверенность в ценности своей и общей жизни». На историко-литературных оценках отразилась его собственная творческая судьба, крайности собственных самооценок.

При всем том следует помнить, что противоречия в суждениях о сатире после- пушкинской литературы не являются все же какой-то концепцией, ложной в своей основе, это скорее и вернее всего противоречия во взглядах Платонова. Достаточно перечесть внимательно его статьи о Лермонтове, Аксакове, Короленко, чтобы увидеть, как «изживал» (по слову самого Платонова) писатель крайности своих воззрений на историю русской литературы. Это наглядно видно, когда анализируешь уточнения, сделанные Платоновым в тексте статей о Пушкине в 1938 году при подготовке их к переизданию. Платонов полагал, что послепушкинская литература осваивала лишь отдельные элементы творческого наследства Пушкина. Ему казалось даже, что эти элементы, взятые вне контекста «универсального творческого сознания Пушкина», приносили порой вред. («Пушкин — наш товарищ».) Стремясь уточнить свою мысль, Платонов пишет теперь, что произведения писателей послепушкинского периода порою «не имели полноценного художественного и общественного значения». В статье «Пушкин и Горький» та же мысль об освоении элементов пушкинской поэзии русскими писателями XIX века (осваивали «отходы», «бросовые земли» Пушкина) уточняется: «некоторые из них широко использовали лишь намеки, начатые и полностью не развернутые темы и мысли Пушкина…». Через четыре года после статей о Пушкине Платонов пишет: «К таким поэтам, вошедшим в плоть и кровь русского народа, принадлежит Лермонтов. Без него, как и без Пушкина, Гоголя, Толстого, Щедрина, духовная сущность нашего народа обеднела бы, народ потерял бы часть своего самосознания и достоинства». Да и самые его статьи о Пушкине находятся в противоречии с этой схемой, их историчность и острота социального анализа опровергают крайности историко-литературных оценок писателя.

Андрей Платонов формировался как писатель, глубоко и оригинально осмысляющий действительность, в период революции, а революция учила классовой борьбе и социальному анализу явлений культуры. Поэтому эстетический анализ Платонова- критика всегда социологичен, и в лучших его статьях социология обогащает эстетику. Оценивая движение русской литературы в связи с историческим путем народа к революции и социализму, Платонов уверенно сопоставляет русскую классическую литературу, и прежде всего Пушкина, с Максимом Горьким и, следовательно, с советской литературой. Он видит их единство и преемственность в глубокой и органической народности и действенном гуманизме. Во времена Пушкина, по мысли Платонова, еще не было такой острой и напряженной исторической ситуации, «человечество тогда не подошло к своему критическому рубежу». Потому так гармонично и целостно было мироощущение Пушкина. Горький жил в иное время — время ожесточенной классовой борьбы, время появления фашизма. Его творческое сознание сосредоточенно. Ему надо было спасать и сохранять «любимое им человеческое существо из-под обвалов буржуазного общества» и растить человека для будущего. «Он ищет и находит людей будущего в том единственном месте, где их находил и Пушкин, — в народе, зачумленном горем и нуждой, обессиленном каторжной работой и все же хранящем в себе тайну своего терпения и существования и свет воодушевления, который Пушкин превратил некогда в «угль, пылающий огнем».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: